Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга пятая

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

– Пока что вы показываете язык и стремитесь переплюнуть друг друга, – огрызался я. – А есть ли новые пути? Сегодня кубизм, завтра модернизм, после другие «измы». Ну и что? Стремление нынешнего «новатора» превзойти вчерашнего – это и есть топтание на месте. Искусство постоянно в своих законах, всё остальное зависит от степени мастерства, от умения сочетать «ловкость рук» с возможностями ума и движений души и сердца. Есть же Ван Гог, есть Гоген, которые переплавили реализм подвижничеством и страстью! Они создали шедевры, потому что сохранили его основы. А вы стараетесь для пресыщенных снобов! Они считают себя культурной элитой и верят, что стоят выше толпы.

– Примитивно мыслишь, боцман, – услышал я от Лены.

– И тут набрасывается на меня собачонка системы пудель, … – более зло зацепил меня Юрка, кажется, фразой от Зощенко, на что я ловко ответил своей, вычитанной недавно у некоего Хаббарда:

– Если вам нечего ответить своему оппоненту, не всё потеряно: вы можете сказать ему, что вы о нём думаете.

Мы посмеялись и мирно разошлись, как… как лодки, пересекавшие Волхов в разных направлениях.

Как бы то ни было, но дни худо-бедно проходили в трудах праведных. А сезон кончался. Первым уехал «почитатель Коро» Яков Тарасыч Бесперстов. Он продал мне пять листов картона, и я, уже задыхавшийся без оного, ожил и пользовался теперь каждым солнечным или просто сухим часом. Затем исчез Вася Порозов, знавший Хвáлю и Шацкого, знавший Друзина, Рыбкина и Селиверстова. Вася «подозревал», что и мы с ним могли встречаться хотя бы в буфете института у тёти Кати. Так как и я «подозревал» то же самое, то общение с ним согревало душу. Потом укатили Толя Руткин и Олег Кротков. После них засобирались Кузнецов и Рукавишникова. Юра подарил мне этюд с одним из здешних храмов. Лена ограничилась «наилучшими пожеланиями на стезе натурализма».

– «Рекбусы» мои тебе не нужны, – сказала она, – а других, в твоём вкусе, у меня нет.

Я мог бы покинуть дачу ещё неделю назад, но ждал письма из Кронштадта от Сани Ушакова. Он, взятый на флот ещё с «Меридиана», служил последний год, преподавал дизеля в школе подплава и обещал мне сделать пропуск на остров, запретный для сухопутных крыс. Туда я и отправился, когда пришло письмо: «Можешь ехать: пропуск сделан, лежит на КПП».

От Кронштадта мало чего осталось в памяти. Конечно, я пошатался по улицам, посмотрел на каналы и бастионы, полюбовался собором и памятником адмиралу Макарову, но пришло время возвращаться к школе подплава. Ушаков уже освободился и ждал на проходной с двумя старшинами, сослуживцами и мичманом.

У него и бросили якорь, но слишком крепко поддали у Санькиного начальника. Тот, правда, бросив в шкаф пистолет и переодевшись в штатское, вскоре отвалил до утра «на танцы и к бабе», но с нами остались старшины. Несмотря на то, что повторный «верстовой столб», который мы тут же воздвигли, оказался мощным по количеству градусов, сон мой в ту ночь продолжал жить прошлым, которым и сам я жил все последние дни. Снилась мне Кунгурская пещера, тёмная, мрачная и сырая. Со свечкой в руке пробирался я в группе, следом за Охлупиным, Терёхиным и проводником, к гроту Данте и каменному чудовищу в нём, которое ожило, когда мы отошли от него и погасили свечи, а проводник плеснул перед ним керосина и поджёг его. На фоне красного зарева это чудо-юдо выглядело впечатляюще. Динозавр да и только! Я смотрел, но мучился от того, что в глухой тишине подземелья отчётливо были слышны шаги многих ног, слишком похожие на топот солдатских сапог. Они разбудили меня и погнали к окну: мимо дома шли матросы в чёрных шинелках, из-под которых торчали синие рабочие шкары, а их говнодавы выцокивали подковками побудку для жителей окрестных жилищ. Мы ещё подкрепились остатками застолья. Военморы слегка, я как свободный художник – гораздо круче, так что в Пулково, садясь в аэроплан, помнил лишь мачты «Крузенштерна», который в то время ремонтировался на Морском заводе. Они, мачты, были видны даже из Ораниенбаума, где я сошёл с катера на причал. Окончательно пришёл в себя только в [свердловском аэропорту] Кольцово, радуясь, что не посеял этюдник и груз впечатлений, запечатлённый на картоне и холстах. Груз сомнений, который появился благодаря Кузнецову и Рукавишниковой, так и остался на творческой даче. На Урал я вернулся без него.

Время, – добавил он поучительно, – наш лучший друг, если мы умеем им распорядиться, и наш худший враг, если мы позволяем ему распоряжаться нами. Большинство из тех, кто живёт по часам, несчастные существа. Если живёшь по солнцу, тогда другое дело.

Клиффорд Саймак

Наши мечты, казалось бы, давно засохшие на корню, иной раз сбываются самым счастливым образом. Давно я думал о поездке в Москву – и вот свершилось. Как много в этом слове для сердца моего… Сбылось! Здравствуй, моя столица, здравствуй, моя Москва-матушка, ёлки-палки…

Разглядывать серокаменную желания не было: не за тем стремился. Цель, конечно, спрессовалась в обойме «Москва и москвичи», но всё же «и москвичи», как патроны, главенствовали в ней. Ведь говорил же мой и Жекин однокашник по институту Костя Чаругин: «Кому Москва – матушка, кому – мачеха». И если я упомянул Костю, то его и встретил, когда покинул метрополитен имени Каганови… тьфу, Ленина имени и, выйдя у Маяковского, зажмурился, ослепнув от яркого солнца. Поднял веки, как старец Вий, а Костя тут как тут – нос к носу! Столько лет прошло, а сразу узнали друг друга. Не зря, знать, полтора учебных года варились на Трифоновке и Таганке в одном котле под чутким руководством Феди Модорова!

– Ты кого здесь пасёшь? – осведомился я, когда мы слегка обнюхались.

– Лаврентьев понадобился, – ответил Костя. – Ты ведь тоже к нему? А Женька за городом, в своей боярской вотчине, как доложила мне его боярыня Жанна.

– А не в мастерской, не в Подольске?

– Нет, точно говорю.

– Значит, в Спас-Темню отчалил. Махнём, живописец Чаругин, на природу?

– Рад бы в рай, да грехи не пущают.

– Ну тогда бывай!

Маршрут был известен: с Курского до Серпухова на электричке, там – автобусом до Мерлеева, оттуда – прогулочным шагом меньше часу хода.

Покинув автобус, я пустился в дорогу. С походной сумкой на плече шагалось легко. Сердце пело, предвкушая долгожданную встречу, я тоже мурлыкал переиначенную бабью походную: «Идём, идём, весёлые подруги, страна, как друг, зовёт и любит нас! Везде нужны заботливые ноги и наш стеклянный мужеский припас». А припас имелся: два пузыря в походной сумке пилигрима. Пел да не допел, соловушка, сражённый эпической картиной, сравнимой лишь с историческим полотном «После побоища Игоря Святославича с половцами». И небеса в знак скорби вдруг пролились слезьми, ибо как не рыдать им, если поперёк грунтовки, в стародавней луже, лежал, богатырски раскинувшись и выбросив вперёд руку с кнутом, молодой пастух, удалой питух. Ба, знакомая картина! Когда-то, и почти на том же самом месте, я уже созерцал нечто подобное. Правда, тот коровий опекун был старше этого: бороду до груди я запомнил хорошо. И не было рядом нынешнего натюрморта: на пне у дороги, под охраной стоптанных кирзачей с наброшенными на голяшки портянками, расположилась ополовиненная бутылка «московской», рядом зеленели огурец надкусанный и пёрышки лука, имели место и ломти хлеба. За дорогой жевали жвачку коровы и смотрели на своего пастыря равнодушно. От леса, пересекая выгон, спешили другие бурёнки, конвоируемые страхолюдным бугаём с папуасским кольцом в ноздре. Что ж, смена смене идёт, что подтверждает такоже Екклесиаст: «Что было, то и будет: что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».

О, Русь, малиновое поле!

За спиной моей затарахтел грузовик. Я, как и в прошлый раз, ухватив за лодыжки, поспешно выволок растебая из лужи в кювет. А тут и грузовик промчался мимо, обдав нас потоками воды и грязи.

«Жива Россия! Ни хрена ей не делается!» – подумал я, хотя душа моя страданиями по-человечески уязвлена стала. Вытирая рожу и продолжая путь, но слегка поскучнев после внезапного душа, я невольно перешёл на ускоренный шаг. Теперь звучала во мне не игриво-фривольная тарабарщина, а суровый напев, исполненный вселенской печали: «Сами взорвали „Корейца“, нами потоплен „Варяг“», и, кажется, где-то над головой уже заплёскивали холодные волны и бились о берег крутой.

И наконец последний бросок – вот перед ним село большое! Слева, гм… тучные поля местного колхоза, справа, за кудрявыми зарослями черёмухи или ольховника, невидимая Нара катит под обрывам свои неторопливые воды, а прямо, у самой околицы, первая слева, евойная изба – Жекина. А вот и ворона Машка шагает по штакетнику. Из клюва долгожительницы торчат два рыбьих хвоста. Под штакетником, на траве-мураве, с тряпкой во рту, расположился соседский козёл Гаврила. Всё как прежде, мир и покой, идиллия сельской жизни, лишённая пьяной пасторали, которая только что осталась за кормой. Да, ничего не изменилось. Правда, козёл вроде поседел и борода стала вовсе куцей, как у сластолюбивого попика из гоголевских «Вечеров на хуторе».

«Итак, флора и фауна на месте, – подумал я, открывая дверь в сени, – хозяин, надеюсь, тоже не в райских кущах».

Хозяева – и не только! – сидели за столом, а рядом…

– Какие люди!

А рядом – Хвáля (граф Хваленский, мужик деревенский), Ванька Шацкий, штурман Вечеслов и боцман Филя Бреус! Эти двое… Их присутствие! Оглушительная неожиданность! Я даже за печь заглянул: а не прячется ли там наша драгоценная докторша Аврора Фрицевна?! Ведь были у неё на «Козероге» шуры-муры с грубияном Филей, которые вполне могли завершиться определённым образом.

В полном восторге я сделал круг между печью, лавкой и дверью, отбарабанив подошвами несколько па аджаро-гурийского воинского танца, и прервал немую сцену очередным плагиатом, заготовленным в электричке:

 
Любезнейший Лаврентьев, Евгеша дорогой,
Прибрёл к тебе пустынник с открытою душой.
Я – гость без этикета, не требую привета, лукавой суеты.
Устрой гостям пирушку, на столик вощаной
Поставь пивную кружку и кубок пуншевой.
Старинный собутыльник! Забудемся на час.
Пускай ума светильник погаснет нынче в нас!
 

– Светильник начал коптить ещё в институте, а нынче и копоти не осталось, – тотчас отреагировал Жека, после чего меня принялись мять и тискать, стучать кулачьями по спине и вые, словно я был тестом, из которого собирались лепить пельмени для этой самой пирушки, которая и началась, когда мы без этикета ринулись к столу в страстном порыве поскорее залить светильник разума «за встречу».

 

Застолье продолжалось до вечера. Да и как иначе? Нам было что вспомнить, а Хвале и Шацкому – послушать, ведь «Козерог» – а значит Галифакс, Гавану, Сантьяго-де-Куба, Ямайку, Ресифи и все скитания по волнам между ними – от нынешнего дня отделяли два года, а встреча была первой. Я узнал наконец, что Филя и Аврора, соединившись узами и пузами, обосновались в Загорске, а Ревтрибунал недавно вернулся с промысла у Фолклендских островов. Профессор Рудольф как-то заметил горестно в одном из писем ко мне, что наши рыбаки старательно уничтожают в этом районе сравнительно небольшую популяцию нототении. Выходит, и Рев приложил руку к этой неблаговидной акции. Что ж, если партия сказала, что остаётся рыбаку? Ответить «Есть!» и губить в океане всё живое. Особливо, редкое, а потому дорогое.

Иван весьма кстати прихватил из дома гитару. Ему, конечно, было далеко до Вильки Гонта, но и он мог кое-что. Во всяком случае, он и я, дуэтом, довольно сносно исполнили для Вечеслова его «семейную»: «На Диёвке-Сухачёвке наш отряд, а Махно тюрьму зажёг и мост взорвал. На Озёрки не пройти от баррикад, заседает день и ночь ревтрибунал». Филя, как обычно, заржал и, приобняв Ревтрибунала, предложил тяпнуть за его тятю, что когда-то, как Матяш, сидел над зелёным сукном и, быть может, тоже отправил «в штаб Духонина» контру – родного брата. Ну да, а вдруг?!

– Мой тятя был суров, но справедлив, – усмехнулся Рев.

– Я всё-таки не понимаю одного, – сказал Шацкий, откладывая гитару. – Вот сидят моряки-рыбаки. Мишка сидит, который есть ренегат, но в то же время и блудный сын, вернувшийся под родной кров…

– …святого искусства, – подсказал я.

– Искусство бывает святым только в церкви, – возразил Хваля.

– Вот именно! – поддержал его Шацкий. – Наше искусство служит власти и самолюбию, если оно может его поддержать. Но я не о том. Мне интересно понять, как Жека мог пуститься на такую авантюру и попусту потратить столько времени, околачиваясь чёрт знает где. Ради чего? Ради нескольких этюдов?

– А мне всё равно, зачем и куда, лишь бы отправиться в путь, – процитировал Жека чьи-то строчки, знакомые ещё с институтских времён. – Пусть я привёз несколько этюдов, зато имею право пропеть вам: «А я, седой и пьяный, зову вас в океаны, и сыплю вам в шампанское цветы».

Он оборвал с букетика, стоявшего в банке посреди бутылок и тарелок, несколько ромашек и бросил их в стаканы Шацкого и Хвали.

– Не убедительно! – буркнул Иван, возвращая гитару на колени, однако сыграл «Мексиканскую румбу», как бы иллюстрируя места, где мы «околачивались» когда-то, а не «Подмосковные вечера» нынешнего пребывания моряков-рыбаков.

Светильник разума коптил до вечера, но, к счастью, не погас окончательно, и все камрады дружной оравой отправились в Мерлеево, чтобы запихать Шацкого в автобус: Ваньку ждали в столице какие-то срочные дела. Когда добрались до места, где возлежал коровий пастырь, было ещё достаточно светло. На пне по-прежнему стояла, конечно же опорожненная, бутылка, здесь же валялась забытая портянка, лужа тоже имела место и масляно блестела под молодой луной, но «витязь в коровьей шкуре», проспавшись и подкрепив силы остатками «микстуры» (где ты, Фокич?!), увёл на ночлег своих подопечных дам и их кавалера.

– Я сам два раза запинался за его ноги на этом месте, – сказал Жека, выслушав меня. – А один раз мы даже посидели возле пенька. И знаешь, Мишка, этот «витязь» оказался поэтом от сохи. Таким же «стилистом» как этот… ну, моторист твой, Коля.

– Клопов.

– Ну да, Коля Клопов. Витязя тоже Колей кличут. Правда, он себя в варяги зачислил. Читал мне свою поэму. Называется «Из варяг да в Нару». Начало эпическое: «Когда с кнутом влачусь за тучным стадом»… Нет, погоди – не так. «Когда я с посохом влачусь за тучным стадом, ремённый кнут держа рукой другой, я вижу предка, а он был варягом, Мерлеем звался предок мой былой».

Филя захохотал.

– Надо бы мою Аврору с ним познакомить. Она б ему и клистир вставила, и мозгу бы прочистила!

– Это тебе, Филя, нужен клистир, – хихикнул Ревтрибунал. – Не на «Козероге», поди!

– Филипп Филиппович, а почему вы приехали без жены? – спросил Жека, чтобы разрядить обстановку.

– Она на боевом дежурстве! – многозначительно заявил Филя, но уточнять не стал, умолк и замкнулся.

– Между прочим, друзья мои, с Клоповым я виделся накануне отъезда в Москву, – доложил Ревтрибунал. – У него что-то неладно, ребята. Хмурый был. Даже водка его не развеселила. Филфак забросил окончательно. Говорит, ни к чему мотылю университетская заумь. После каждой стопки ронял в стакан чугунную слезу, она стукалась о дно, как дробина, а он начинал очередной экспромт. Я переписал последний. По-моему, в нём – его нынешнее состояние. Хотите послушать?

Мы, естественно, хотели.

– Ознакомлю с документом, когда в деревню вернёмся.

Вернулись, само собой, с четырьмя пузырями. Свои я держал в засаде. Знал, их золотой час придёт, когда изнемогшие души окажутся в растерянности от непредсказуемости обстановки и фокусов совторговли. Когда опростали первую склянку, боцман Бреус, тоже непредсказуемый, вспомнил о высокой поэзии в самой грубой форме:

– Рев Фёдорович, какого хрена молчишь? Излагай, п-паюмать, свой документ.

«Документ» выглядел, вернее прозвучал, в виде басни, что было необычно для виршей Коли Клопова, всегда отдававшего предпочтение лирическому сиропу, смешанному грязным пальцем маслопупа из солярки, бытовых отходов, бодряцкой дрисни и зелёных соплей.

 
На ветке сидели три птицы, развратных и бойких ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤдевицы:
Сорока, Ворона и Галка (в заначке – дубовая скалка).
Ни дома у них, ни копилки – одни лишь пустые бутылки
гремели в рогожном мешке, висевшем на том же сучке.
А ниже, проныра и мот, сидел весь лоснившийся кот.
С окурком на нижней губе пил пиво и жрал крем-бруле.
Котяра с блатными водился, на дело ходить не ленился,
хоть знал – это всё моветон, но всё же давил на фасон.
Ворона его не любила – уж больно отъелся громила!
Сорока трещала со стен, что Васька – не джентльмен.
А Галка имела заказ однажды влупить промеж глаз,
на радость честному народу, дебилу, жадюге и вору.
А кот-то жуировал рядом и был под ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤприличнейшим газом.
Ворона терпела пока… не какнула на кота. Случайно,
но жидко задела. А Галка терпеть не хотела.
– Доколе!? – вскричала она и скалкой б-бабах ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤвдоль хребта.
Тогда и Сорока, вскипев, т-так клюнула ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤВаськину плешь!..
Охнарик отлип от губы, и ё… ся Васька в кусты.
Мораль этих виршей свободных: не жри ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤна глазах у голодных!
 

– Да-а, узнаю стилиста! – усмехнулся я. – Вот только от былого оптимизма нет и следа. Сдаётся мне, товарищи морепроходимцы и богомазы, что у нашего пиита что-то стряслось, коли он впал в гнусный пессимизм.

– Тебе, Миша, виднее. Но Клопов хорош уже тем, что довольствуется малыми формами, – сказал Жека, давясь смехом. – На эпические размеры его не тянет, как нашего коровьего пастыря. Что и губит его, между прочим. Хочется ему переплюнуть «Полтаву», пся крев! Я ведь давеча правильно начал ту строфу. Он её рефреном вставлял. Слегка менял смысл, но «кнут» и «стадо» оставлял обязательно. Вот такое ещё запомнилось:

 
Когда с кнутом влачусь за тучным стадом,
То взгляд мой зорок и упруг мой шаг.
Я думаю, что тем же косогором
Гнал к Наре ворога и предок мой, варяг.
 

– А скажите мне, служители муз… – Ревтрибунал хлопнул меня по плечу, чего никогда не позволял по отношению к Жеке, которого называл только Евгени-Палычем. – Ну, допустим Клопову клопово – это понятно даже козлу Гавриле, а есть ли поэзия, которая бы у вас слезу вышибала?

– Гимн Советского Союза, – ответил Жека. – Выпьем и поплачем, а потом снова выпьем за третий интернационал – помянем Чапая, который, как клоповский кот, тоже недомудрил и канул в лету по имени Урал.

– Ты всё шутишь, Евгени-Палыч, но это же – гимн! Это же…

– Милый штурман, вот когда гнал к Наре ворога предок наш Мерлей с бородой до лаптей, тогда, наверно, капала у него слеза, и слизывал он соплю, слушая хотя бы того же Радонежского правдолюбца. А мне прикажешь слёзы слизывать, слушая полкового краснобая?!Ты видел глаза людей, которых выгоняли из аулов и, как скот на бойню, гнали в «телятники»? Ты меня прости, но ты ещё мал и глуп – не видал больших залуп! А мне однажды пришлось пройтись с автоматом между саклями. Для проверки послали, мол, не спрятался ли кто от справедливой кары советской власти.

Жека набычился, замолчал – видно, крепко резанула память по сердцу, но всё же закончил:

– И увидел я, друг Вечеслов, в кустах глаза мальчишки… И была в них, говоря высоким штилем, такая мировая тоска, такие ненависть ко мне и непонимание того, что же это делают двуногие в погонах, что я повернулся и ушёл. Не мог я взять его за шиворот и тащить к машинам, тем более – стрельнуть. Что с ним стало? Один! Может, выжил. Надеюсь.

Счастливый Хвáля мирно посапывал на лежанке, привалившись носом к стене. Экс-военмор с «Марата» Филя Бреус мял в ручищах гранёный стакан и хмуро разглядывал сплющенную голову селёдки, которую только что слопал. Он вообще был силён пожрать, а при выпивке не знал удержу. Я же просто молчал, переживая за Жеку. Я-то знал со слов его жены, как он по ночам (слава богу, когда-то, не теперь!) стонал и скрипел зубами, вспоминая Кавказ и те глаза в кустах. И тут-то я, спохватившись, набузгал полные стаканы водяры.

– А меня, Рев, прошибает слеза, – поспешно сказал, поднимая свой, – когда слышу «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает! Врагу не сдаётся наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает».

– «Все вымпелы вьются и цепи гремят, наверх якоря подыма-ают, готовые к бою орудья стоят, на солнце зловеще сверрркают!» – рявкнул бывший комендор Филя с такой силой, что Хвáля проснулся и сел, ошалело протирая глаза.

Ему тотчас налили и подали.

– В отличие от вас, господа, граф Хваленский побывал у меня в Светлом, он…

– Как же, помним его возвращение и восторги о твоём «Меридиане» и подчинённых, – перебил меня Жека. – Мы его встретили, обмыли коньячком и вроде дали тебе телеграмму?

– О ней и хотел сказать. Вы помните её содержание?

– Откуда?! – удивился Хвáля.

– Оттуда! «Приехал ели кактус соус КВВК для чего Хваленскому голова он ей пьёт Борька Хваля Лавр». Так как головы есть не только у Хвали, давайте выпьем ими за Вовку, – предложил я и был дружно поддержан обществом.

Собственно, приняли, чтобы вернуть прежнюю беззаботность и настроение дня, который давно утонул в Наре, оставив лишь соглядатайшу – холодную Селену, которой было плевать с запредельной высоты на все людские радости, на все их страсти, горести и подлости.

Филя, выпив, навалился на жратву и так наворачивал картошку и лук под хлеб с салом, что я, удивлённый его нынешней прожорливостью, не выдержал – хихикнул:

– Куда в тебя лезет, Филя? Обручи не выдержат – лопнешь!

– Знаешь, Мишка, я всегда говорю своей Авроре, когда она начинает заботиться о талии: надо не меньше есть, а больше срать, – ответил грубиян в своей обычной простодушной манере. И ваще, туда вошло, а дальше как хочет.

– Филипп Филиппыч, как всегда, в своём амплуа, – напомнил Жека.

– А чо я такого сказал? Вечно вы меня, Евгени-Палыч, в чём-то нехорошем подозреваете! – обиделся Филя, но тут же рассмеялся, и чтобы подтвердить своё «амплуа», не пропел даже, а проревел частушку:

– Снежки пали, снежки пали, а потом растаяли! Девки шишку обглодали, одну кость оставили!

Штурман тоже захотел высказаться, но я показал ему кулак, и Рев, задумчиво поразглядывав его, вдруг расширил глаза и стукнул себя по лбу пустым стаканом.

– Совсем забыл, Миша! А ведь я побывал на твоём «Меридиане» в его нынешнем виде!

 

– Никак тебя в Клайпеду занесло?

– Ну да. Сдавали остаток груза, я и – того, решил прошвырнуться, а как увидел над рекой три мачты с реями, сразу про тебя и вспомнил. Подхожу, а на сходне плакат с аршинными буквами «Ресторанас „Меридианас“». Решил заодно пообедать, а за столом оказался с твоим бывшим капитаном.

– С Мининым поди?

– С Юрием Иванычем. У него шашлык, у меня шашлык. У него графинчик на сто пятьдесят, у меня графинчик на те же граммы. И нашивки у нас одного качества. Выпили по граммульке, жуём свинину, высказались по её поводу, ну и слово за слово – разговорились и объяснились в любви, хе-хе, к общему знакомому. К тебе, Миша, к тебе. Я доложил о рейсе на «Козероге», он рассказал о ваших походах, о тебе расспрашивал, но ведь я и сам ничего толком не знал после вашего отъезда вглубь материка.

– Писал бы письма, знал бы…

– Не упрекай меня без нужды, Миша. Служба!

– Н-да…

– А потом к нам подсел длинный такой литовец. Он при кабаке то ли боцманом числится, то ли механиком.

– Винцевич! – догадался я. – Виктор Ранкайтис. Был нашим стармехом.

– Вот-вот! Хорошо посидели. Я и адресок взял у Минина. Дать тебе?

– Есть у меня. Где сейчас Минин обретается? Не говорил?

– В Балтийском отряде учебных судов. В Клайпеде стоял «Менделеев», так он капитаном на этой баркентине. Ты ему напиши!

– Обязательно! А на «Меридианас» он забрёл, чтобы с Винцевичем повидаться, – догадался я, трезвея при мысли, что есть ещё на плаву баркентины, и есть на них люди, которые помнят меня.

Пока мы «обменивались мнениями», Филя разлил остатки, после чего, «погасив светильники», мы отправились на покой. Хваля прикорнул на той же лежанке, Филя притащил резиновый понтон и, водрузив его посреди комнаты, почил богатырским сном. Жека ушёл в чулан-мастерскую, я и Ревтрибунал устроились во дворе под навесом, где нам были приготовлены топчаны.

Штурман сразу уснул, а во мне всё ещё поскуливала струна, тронутая им. Вроде всё уже улеглось, устаканилось, как любил говорить тот же Бреус, а теперь «Меридиан» не шёл из головы и гнал сон. За оградой, над кудрявой порослью, мерцали звёзды. «Что же ты забываешь о нас в своей земной юдоли, – говорили они, – вспомни, как купаются топы мачт в сумрачных струях Млечного Пути, вспомни и заплачь, если сможешь».

Я смог, а потом вытер ладонью глаза и… уснул.

Утром мы, спящие во дворе, были разбужены бодрым рёвом Филиппа Филиппыча. Такая разухабистость рванулась из его глотки, что стало ясно – похмельем Бреус никогда не страдал: «Мы плясали – с ног сшибали, вышибали косяки! Неужели нас посадят за такие пустяки?!»

– Боцман, кончай орать! – взмолился штурман. – Деревню разбудишь!

– Вы на Гаврилу гляньте! —засмеялся я. – В козле он уже разбудил зверя, рыкающего и алчущего… опохмелки.

Гаврила ломился в запертую калитку, совал в неё рога, но штакетник не поддавался и бородач обращался к нам с жалобным блеянием: «Пусти-итееее!»

И тогда всей компанией отправились на реку, где уже купались мальчишки. Мы тоже совершили омовение. Обсохнув, поднялись к церковной ограде у старого сельского погоста. Присели на скамейку, уже облюбованную до нас бородатым аборигеном Костей, приятелем Лаврентьева. У его ног лежали две борзые – поджарые красотки.

– Евгений Палыч сводил меня к могиле чиновника Вечеслова, – сказал мне Ревтрибунал, —вот и не идёт с головы мыслишка, а вдруг на самом деле этот Пётр Фёдорович – мой родич по линии отца? Не знаю своей родословной и вряд ли узнаю.

– А ты не тушуйся, моряк! – посоветовал абориген. – Видите те липы? Вековые! За ними барский дом помещика Соколова. Вот кто увлекался псовой охотой! Его собачки славились не только в нашей округе. Вот этим моим «арлекинам» с пятнами у глаз именно Соколов положил начало. А спина какая, видите? Чепрачный окрас! – похвастался он, хотя, верно, знал, что мы ни хрена не понимаем в этих вещах. – Костромичи – те в носочках, с белой грудью и тёмной спиной. Гонять начинают года в три.

– Эта вот у тебя не слишком азартна, – поддел его Жека.

– Так ей год всего! – загорячился псарь. – Есть у меня одна. Тринадцатый год пошёл. Уже глухая, а лису всё равно не отпустит. Или занорует, или возьмёт. И охота была здесь знатная. Лиса, куница, кабаны, лоси. Теперь ни зверья, ни собак настоящих. Мои последние.

– Не переживай, Костя, – утешил его Лаврентьев. – Заведёшь русских гончих и этих… помнишь, говорил – узловок.

– А-а… Всё не то. Помещики разводили – это да. Собачки так и звались – по их имениям.

– Значит, и Соколов из таких селекционеров? – спросил Рев.

– Спрашиваешь! – оживился абориген Костя. – Я про него и начал, но по твоему поводу, моряк. Год назад появился здесь один дядя. Сначала всё о собаках говорил, а выяснилось под конец, когда мы выпили, что он с помещиком одного помёту. Пра-правнук, что ли. Корни свои искал. В архивах докопался, теперь, не разглашая шибко, решил у наших стариков поспрошать. А где у нас старики, что при царском режиме жили? Всех извели на корню. Вот и ты, моряк, в архивах поройся. Может, отыщешь своего кавалера или какие следы, ежели, конечно, не боишься подмочить дворянством биографию.

– Я ему ещё в море о том же говорил, то же самое советовал, – проворчал Жека. – Время, конечно, упущено. И где местный архив? Церковь разграбили, а приходские книги давно сожжены. Скоро и за могилы примутся. Ты, Рев, сфотографируй свою, чиновника, пока архаровцы не уволокли надгробие. И всё-таки поройся в районных и областных бумагах.

– Бумаги, коли они есть, никуда не уйдут, – заявил Филя. – Щас бы бутылочку раздавить, а магазин, верно, закрыт? – обратился он к Жеке.

– Филипп Филиппыч, если очень хочется, то у меня в портфеле имеются две, – сказал я, – Самое время изладить и шашлыки.

– О, Мишка, сразу видно, что и ты был боцманом! – возрадовался Филя, сладострастно потирая руки. – Пить так пить – до хохота в желудке, до потери пульса и штанов!

Костёр разожгли за дорогой, угли сгребли в самодельный мангал, мясо нанизали на шампуры из проволоки и занялись трёпом, злоупотребляя по маленькой. Я спросил у Жеки, как у него обстоит с заработком.

– Когда как, – ответил он. – Однажды меня пробовали прижать. Было собрание. Слово взял директор мастерских и говорит: «Иду я, товарищи, по городу, а навстречу – Лаврентьев. И та-ааа-акой пьяный, что я его не узнал!» А я, значит, ему в ответ: «А я вас сразу узнал». Хохот, конечно, а он – в бутылку, ну и начал, было, отлучать от кормушки, да поостыл и снова стал подкармливать манной кашей. Вот наш графуля правильно сделал, что не стал связываться ни с Союзом, ни с Худфондом. Лепит свои диафильмы и в ус не дует.

– Так спокойнее жить, – улыбнулся Хвáля, принимая шашлык и стопарь. – Я, Жека, когда в училище учился, в театре подрабатывал. Статистом, конечно, но и в хоре петь за трояк доводилось. Давали мы однажды какой-то революционный спектакль Я – в толпе матросов, солдат и прочих большевиков. Ревём, естественно, «Интернационал» вместе с Владимиром Ильичом. Его Смирнов играл. Поём, значит, и вдруг сверху падает и накрывает хор громадная холстина, а мы всё равно поём. Спели. Холст подняли и… несут матросики окровавленного Ильича: ему по башке попало толстенной деревяхой, что поддерживала холст. Она и вырубила вождя, шарахнув по темечку.

– Хорошо, что не на смерть! – живо отреагировал Жека. – Если б прихлопнула мою и многих кормушку, мы бы сейчас не жевали шашлыки пополам с водочкой.

– Так ведь зарабатывают и по-другому, – заметил Хваля. – Ты, Жека, своди Михаила на Малую Грузинскую. Пусть посмотрит наших доморощенных авангардистов.

– Ну их к чёрту… Насмотрелись в «Галери ла Гавана» – до сих пор тошнит от этой зауми, – отмахнулся я.

– Там что! Ну, висит посреди подрамника сплюснутая крышка от большой консервы. С четырёх сторон проволокой прикручена, – пояснил Жека для Хвáли. – А наши малюют с философским подтекстом. Им иностранцы платят за подтекст триста-четыреста рубликов за мазню, они и рады: «Меня в Америку купили!» Я как-то спор затеял, так меня же и обвинили в «умозрительности». А у спорщика ихнего на холсте – Христос распятый. Руки-ноги прикручены к кресту болтами с гайками. Чтобы, значит, не воскрес. Говорю, ребята, похоронят вас скоро, так они в драку полезли. Хорошо, что мы были с Женькой Антоновым. Поостереглись его кулаков. У него же не заржавеет. Как учили в кавалерийской школе? За узду, крепче, ещё крепче и – в морду!