Free

Иван Гончаров. Его жизнь и литературная деятельность

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Как бы ни было, в обычном настроении духа он твердо держится раз избранной позиции. Замечательна общая оценка, которую он дает Японии и японцам:

«…Японский народ чувствует сильную потребность в развитии, и эта потребность проговаривается во многом. Притом он беден, нуждается в сообщении с другими. Порядочные люди, особенно из переводчиков, обращавшихся с европейцами, охают, как я писал, от скуки и недостатка жизни умственной и нравственной. Низший класс тоже с завистью и удивлением посматривает на наши суда, на людей, просит у нас вина, жадно пьет водку, хватает брошенный кусок хлеба, с детским любопытством вглядывается в безделки, ловит на лету в своих лодках какую-нибудь тряпку, прячет… Кликни только клич, и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы. Они общежительны, охотно увлекаются новизной; и не преследуй у них шпионы, как контрабанду, каждое прошептанное с иностранцами слово, обмененный взгляд, наши суда сейчас же без всяких трактатов завалены бы были всевозможными товарами.

Сколько у них (японцев) жизни кроется под этой апатией, сколько веселости, игривости. Куча способностей, дарований – все это видно в мелочах, в пустом разговоре, но видно также, что нет только содержания, что все собственные силы жизни перекипели, перегорели и требуют только новых, освежительных начал. Японцы очень живы и натуральны; у них мало таких нелепостей, как у китайцев; например, тяжелой, педантической, устарелой и ненужной учености, от которой люди дуреют. Напротив, они все выведывают, обо всем расспрашивают и все записывают. Все почти бывшие в Эдо голландские путешественники рассказывают, что к ним нарочно посылали японских ученых, чтобы заимствовать что-нибудь новое и полезное. Между тем китайский ученый не смеет даже выразить свою мысль живым, употребительным языком: это запрещено; он должен выражаться, как показано в книгах. Если японцы и придерживаются старого, то из боязни только нового, хотя и убеждены, что это новое лучше. Они сами скучают и зевают, тогда как у китайцев, по рассказам, этого нет». Я привел эти строки совсем не для того, чтобы читатель оценил проницательность Гончарова, который понял японцев в то время, когда те не подавали еще признаков жизни, а по совершенно другой причине. Дело в том, что рассуждения, подобно только что цитированным, не остановят на себе особенного внимания, встреться они в какой-нибудь публицистической работе, тем более в журнале. Но где у классиков нашей литературы вы найдете что-нибудь подобное? Ведь здесь дикое, сонное состояние прямо противополагается развитию, культуре и прямо в защиту последних; здесь культура и развитие считаются необходимыми для народа и полезными ему… «Кликни только клич, и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы…» Зачем, будет ли от этого лучше, не променяет ли народ свое спокойное, пусть и сонное, царство на мишуру и тревоги цивилизаций, – да нужна ли, наконец, эта цивилизация? А без нее – «по правде, по-мужицки, по-дурацки» – разве нельзя? Гончаров даже не ставит себе этих вопросов, вероятно, потому, что они просто не существовали для него. Всемерное благоразумие, которым он обладал, никогда не позволяло ему вдаваться в крайности, и он склонялся перед жизненной необходимостью довольный и спокойный, без сомнений, без протеста и колебаний в душе. А между тем он и не думал закрывать глаза на правду жизни, как бы жестока она ни была. Он не думает, например, описывать радужными красками положение цивилизующихся народов, он даже сочувствует их страданиям в процессе «приспособления», но эти страдания не возмущают его, не срывают невольного проклятия. «Что делать?…» – говорит он своим спокойным, неторопливым голосом…

Среди классиков русской литературы страх перед культурой, развитием или меланхолическое сознание их роковой, вредной необходимости – явление самое обычное. Не говорю уже о Толстом (он весь тут), но припомните Тургенева, Гоголя, Герцена, и вы убедитесь в справедливости сказанного. Ниже мы еще вернемся к этому и приглядимся к причинам такого странного явления; пока позволю себе привести квинтэссенцию «европейских» взглядов Гончарова на культуру. Это известное рассуждение его о роскоши и комфорте.

«Роскошь – порок, уродливость, неестественное уклонение человека за пределы естественных потребностей, разврат. Разве не разврат и не уродливость платить тысячу золотых монет за блюдо из птичьих мозгов, или языков, или филе из рыбы, не потому, чтобы эти блюда были тоньше вкусом прочих недорогих, а потому, что этих мозгов и рыб не напасешься? Или не безумие ли обедать на таком сервизе, какого нет ни у кого, хоть бы пришлось отдать за него половину имения? Не глупость ли заковывать себя в золото и каменья, в которых поворотиться трудно, или надевать кружева чуть не из паутины и бояться сесть, облокотиться?…

Тщеславие и грубое излишество в наслаждениях – вот отличительные черты роскоши. Оттого роскошь недолговечна: она живет лихорадочною и эфемерною жизнью; никакие крезы не достигают до геркулесовых столпов в ней; она падает, истощившись в насыщении, увлекая падением и торговлю. Рядом с роскошью всегда таится невидимый ее враг – нищета, которая сторожит минуту, когда мишурная богиня зашатается на пьедестале: она быстро, в цинических лохмотьях своих, сталкивает царицу, садится на ее престол и гложет великолепные остатки.

Вспомните не одну Венецию, а хоть Испанию, например: уж, кажется, трудно выдумать наряднее епанчу, а в какую дырявую мантию нарядилась она после! Да одни ли Испания и Венеция?…

Где роскошь, там нет торговли; это конвульсивные, отчаянные скачки через препятствия: перескачет, схватит – вниз и сломает ноги.

Не таков комфорт: как роскошь есть безумие, уродливое и неестественное уклонение от указанных природой и разумом потребностей, так комфорт есть разумное, выработанное до строгости и тонкости, удовлетворение этим потребностям. Для роскоши нужны богатства; комфорт доступен при обыкновенных средствах. Богач уберет свою постель валансьенскими кружевами; комфорт потребует тонкого и свежего полотна. Роскошь садится на инкрустированном золоченом кресле, ест на золоте и серебре; комфорт требует не золоченого, но мягкого, покойного кресла, хотя и не из редкого дерева; для стола он довольствуется фаянсом или, много, фарфором. Роскошь потребует редкой дичи, фруктов не по сезону; комфорт будет придерживаться своего обыкновенного стола, но зато он потребует его везде, куда ни забросит судьба человека: и в Африке, и на Сандвичевых островах, и на Норд-Капе – везде нужны ему свежие припасы, мягкая говядина, молодая курица, старое вино. Везде он хочет находить то сукно и шелк, в которое одеваются в Париже, в Лондоне, в Петербурге; везде к его услугам должен быть сапожник, портной, прачка. Роскошь старается, чтоб у меня было то, чего не можете иметь вы; комфорт, напротив, требует, чтоб я у вас нашел то, что привык видеть у себя».

Если мне скажут по поводу приведенного и многих подобных ему рассуждений (между прочим, патриотических и даже несколько вызывающих), что Гончаров писал письма с фрегата «Паллада» отчасти и как официальное лицо, связанное известными обязательствами, то я отвечу, что придаю указанному обстоятельству очень мало значения. Дело в том, что Гончаров не стал бы кривить душой как писатель, а во-вторых, подобные взгляды он высказывал не раз и не только во «Фрегате „Паллада“. Нет, если уж искать причины, то будем их искать поглубже – в самой индивидуальности человека, условиях его жизни, в его ровном темпераменте, который избегает всякой крайности, умеет дорожить жизнью, природой, творчеством со здоровым аппетитом здорового человека, тем более такого, дух которого не помрачен пресыщением и излишествами поколений предков.

Глава V. «Обломов»

Западноевропейское начало и начало восточноазиатское довольно мирно, без заметной борьбы уживались в Гончарове. Безусловно, он не отдался ни одному из них, а сумел найти среднюю безопасную позицию, на которой и держался в течение всей своей жизни. Первое заставляло его воспевать панегирики культуре, признавать ее необходимость и полезность, выставлять в своих произведениях такие деятельные типы, как Штольц, Адуев-старший, Тушин; второе создало Обломова – величайшее художественное обобщение дореформенной барской России, воплотившееся в таком, казалось бы, невзрачном и незаметном лице, как помещик средней руки. Как европеец Гончаров подсмеивался над Обломовым; как русский барин он любил его; любил его органически, как воспоминание детства, как знакомое и привычное явление, как часть самого себя.

Он задумал изобразить Обломова еще в сороковых годах. Во время заграничного плавания этот образ сильно занимал его. Припомните замечательную первую главу первого тома «Фрегата „Паллада“. Гончаров противопоставляет здесь всегда деятельного, занятого, торопливого англичанина ленивому и спокойному русскому барину. „Англичанину надо побывать в банке, потом в трех городах, поспеть на биржу, не опоздать в заседание парламента. Он все сделает благодаря удобствам. Вот он, поэтический образ, в черном фраке, в белом галстуке, обритый, обстриженный, с удобством, т. е. с зонтиком под мышкой, выглядывает из вагона, из кэба, мелькает на пароходах, сидит в таверне, плывет по Темзе, бродит по музеям, скачет в парке. В промежутках он успел посмотреть травлю крыс, какие-нибудь мостки, купил колодки от сапог дюка. Мимоходом съел высиженного паром цыпленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных. После того, спокойный сознанием, что он прожил день со всеми удобствами, что видел много замечательного, что у него есть дюк и паровые цыплята, что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял, а в парламенте свой голос, он садится обедать и, встав из-за стола, не совсем твердо вешает к шкафу и бюро неотпираемые замки, снимает с себя сапоги машинкой, заводит будильник и ложится спать. Вся машина засыпает!..“

Легкий юмор, пронизывающий эту картину, нисколько не мешает общему впечатлению. Рядом с машинками, удобствами и паровыми цыплятами здесь все же на первом плане стоят работа, предприимчивость, энергия.

 

А что делается в то же время в благословенной Обломовке?

«Вижу, – пишет Гончаров, – где-то далеко отсюда, в просторной комнате, на трех перинах глубоко спящего человека: он и обеими руками, и периной закрыл свою голову, но мухи нашли свободные места и кучками уселись на щеке и на шее.

Спящий не тревожится этим.

Он мирно почивает; он не проснулся, когда посланная от барыни Парашка будит к чаю; после троекратного тщетного зова потолкала спящего хотя женскими, но довольно жесткими кулаками в ребра; даже когда слуга в деревенских сапогах на солидных подошвах с гвоздями трижды входил и выходил, потрясая половицы. И солнце обжигало сначала темя, потом висок спящего – и все почивал…»

Барин проснулся наконец только потому, что ему привиделся дурной сон. Он одевается с помощью Егорки, так как сам никак не может найти куда-то запропавшего сапога. Завтракают. Наконец «наступает время деятельности», т. е. разговор с вором-приказчиком, который немилосердно обкрадывает барина. Проходит несколько часов в щелканье на счетах, и работа кончена.

«Ну, что еще? – спрашивает барин. Но в это время раздается стук на мосту. Барин поглядел в окно. – Кто-то едет, – сказал он; и приказчик взглянул. – Иван Петрович, – говорит приказчик, – в двух повозках.

– А! – радостно воскликнул барин, отодвигая счеты.

Снова завтрак, после завтрака кофе. Иван Петрович приехал на три дня с женой, с детьми и с гувернером, и с гувернанткой, с нянькой, с двумя кучерами и двумя лакеями. Их привезли восемь лошадей: все это поступило на трехдневное содержание хозяина. Иван Петрович – дальний родня ему по жене: не приехать же ему за 50 верст только пообедать! После объятий начался подробный рассказ о трудностях и опасностях полуторасуточного переезда… И пошла беседа на три дня».

Невероятные обеды сменяются невероятными ужинами, перемежаясь сладким отдыхом на пуховиках и перинах. И многие годы проходят так в этой сытой, спокойной, дремлющей жизни, в большом доме, переполненном чадами и домочадцами, дворней, дальними родственниками и приживалками.