Free

Хоспис

Text
1
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.

Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.

Радуйся, святителю Николае, моли Бога о нас. Радуйся, Невесто Неневестная, немощных Покров и Заступнице, надеждо ненадежных! Как это там в молитвах? Петь не могу. Хрипы в глотке. Это мои легкие умирают, выжженные, это я сам себе больной, и сам себя я уже не смогу прооперировать.

Смерть он видел в разных обличьях, какою он только не видал эту прощелыгу смерть, и грязную, в отрепьях, и плачущую, молящую, на полу распростертую; и утопленницу, и удавленницу, с тонкой красной полосой на закинутой шее, и по земле она каталась и валялась, и в падучей билась, всяко она приходила, и он, засучив рукава белого халата до локтей, должен был брать ее голыми руками, заламывать ей руки за спину, нести ее на стерильный хирургический стол, пристегивать к столу наручниками и убивать. Убивать.

Убивать смерть. Острым своим, тонким скальпелем.

Безжалостным. Слишком твердым.

Так он, стоя у серебряного стола, ярко, бело освещенного семью белыми круглыми, мертвыми лампами, выпученными стеклянными глазами круглого хирургического, хищного светильника, крал жизнь – у смерти.

Ах, вор! Вот и сбылась моя мечта. Я и был настоящий вор. Я, а не он. Не сын. Сын – что? Он мотался по свету. Крал все и вся, и продавал, и обманывал, и убивал, все делал, что нельзя; а кто же накажет его? Ты, Господи? Но он же в Тебя не верит. Я? Плохой из меня палач. Я хирург, а не палач. А ему нужно-то не наказанье, а – прощенье. Господи, какой же он грешник! Да на нем и правда пробы негде ставить, какой!

Миска выскальзывала, вырывалась из рук и шмякалась о холодный грязный пол кухни. Матвей обреченно всплескивал руками. Глядел на еду, что расползалась по полу живой пахучей массой. Все живое, и еда живая. Вылилась из чашки жизнь, растеклась по холоду теплая плоть. Как часто он видел это на операционном столе! Судорожно собирал плоть человека в дрожащие резиновые руки. Пытался затолкать обратно: в разрез, внутрь, в биение потрохов, в плетенье сосудов. В жизнь. А пока он ловил плоть, в разрез вползала смерть. Овладевала операционным полем. Радостно, властно поселялась внутри чужой жизни. Жизнь стонала. Истекала кровью. Поздно. Смерть была уже хозяйкой тут.

Прощенье, прощенье. А его кто простит? Матвея? Он мало и плохо искал сына. Он позволил смерти увести за собою всех своих детей. Плохо глядел за ними! Плохо молился за них! А чем был занят, кем? Собой? Да меньше всего – собой! Он был занят, всецело и страдно, больными своими. Лишь больными своими! Людьми чужими, но, пока под ножом его лежали, распятые и разъятые, родными ему – становились! И это было дивно и страшно. Он не мог никуда убежать от чувства: растет и множится его родня, захлестывает родная толпа мир, и он слепнет, на ощупь не может идти, пробираться в этой душной, орущей толпе, а они все, его люди, тянут к нему руки, плачут, кривят лица, растягивают в крике рты: помоги! помоги! спаси!

Спаситель. Да разве? Какой он спаситель? Подобрать с пола рассыпанную еду. Сложить, грязную, несъедобную, в пустую миску. Поставить на огонь ржавый чайник со свистком. Ждать, когда засвистит. Чайник тоже вор. На стреме. Свистит – значит, опасность близко.

Запахнуть красный халат. Полы халата висят, свисают до полу. Пол метут, волочатся за ним, развязывается пояс, болтаются в воздухе красные кисти, распахиваются красные бархатные крылья. Бархат вытерт до мышиной дырявости. Прощенье, вот чего сам себе пожелал. Жена, может, ты поглядишь на него с небес, увидишь муку его и страданье его, и руку протянешь, простить и благословить, и через все тучи и облака пусть он увидит слезы твои и улыбку твою!

Он вспомнил: мертвые, те, кто умирал прямо на операционном столе, улыбались. Не все. У иных неузнаваемо искажались лица. У тех, кто напряженно и бессмысленно боролся со смертью. Смерть, она ласковая и быстрая: с ней не надо бороться, она придет и сама все за тебя сделает.

А можно ли, бродя по свету, украсть все и вся? Себе? В карман? В сундук, в чемодан? Как смешно! Все уворовать нельзя никогда! Никому! Даже самому жадному и изворотливому.

Голый лоб сына тихо светился в полумраке. Матвей оглядывался жалко. Что ж, придется готовить все заново. Он испортил еду. Кошкам отдать. Не поваляешь, не поешь, правду говорят.

Он снова резал и месил, и ставил кастрюлю на огонь, и варил, и мешал, руки все делали сами, за него, он не думал о том, вкусно это или нет, он даже не знал, будет это сын есть или нет; просто это надо было сделать, надо. Совершать обряд, заклинать жизнь. Грех не в том, обокрал ты кого или даже убил. Хотя это ужасно. Грех, он незаметный. Он точит тебя, как малый червь. Так жук-точильщик точит старый шифоньер.

Так в чем же грех? Где прячется он?

Может, и нет его, если его нам все равно простят?

Новую еду он положил в новую чистую миску и осторожно, едва дыша, понес в гостиную. Светилась капельница во мраке, ее стеклянные пузырьки и прозрачные резиновые трубки. Светились одноразовые, горкой, шприцы на клеенке стола. Тихо сиял над диваном круг света: отсвет круглого фонаря за окном, тающего в бесконечной, безбрежной метели. Смерть окружала его со всех сторон; и фонарь, чуть вспыхивая, мерцая, освещал забытые, погребенные, и недавно и давно, близкие и дальние жизни. Он подумал о смешной и жалкой учительнице музыки, что еще так недавно жила так рядом. В соседней квартире. Как, бишь, ее звали? А, да, Любовь Баскаковна. Она закрылась в квартире, никого не пускала и умерла с голоду. Он ей шубу подарил. Зимой. То ли прошлой, то ли позапрошлой; она ходила в пальтишке на рыбьем меху, и он отдал ей шубу покойной жены. Жаль ему было эту шубу. Ему было все жальче старых вещей: рубашечек и курток мертвых сыновей, платьишек мертвых дочерей. Особенно дорого ему было марлевое платьице младшей дочери. Юбка в складку, на груди нашиты тончайшие кружева, будто бахрома инея, пушистый сверкающий куржак. В этой морозной марлевке дочь кружилась вокруг елки и кричала: я Снегурочка! Снегурочка! У Снегурочек тоже бывает рак крови. И у них есть безутешные отцы.

Грешник, великий грешник лежал перед ним на колченогом диванишке. Отец смотрел на сына, миска дрожала в руках. Он поставил миску на стул, сам сел на крошечную скамеечку. Он любил ставить на нее ногу, когда сидел в кресле; и на ней любил сидел его дед. Горбился, выгибал спину колесом. Он вот так горбился, дед его, и без слез плакал, когда мать Матвея убежала из дома с любовником. Горбился, закрывал глаза рукой, качался из стороны в сторону и тихо, нудно повторял: "Шалава! Шалава!" А потом менял пластинку. И выдыхал: "Бедняжка моя! бедняжка! бедняжка!"

Сын, грешник. Убежал. Повторил судьбу бабки. В нас все записано: и вина всех пирушек, и сломанные ребра всех разлук. И все наши побеги, уходы, кражи, возвращенья. Все – в крови, в ее красных горячих письменах! Кровь, ее только выпустить из человека по капле, тогда он забудет, кто он, и перестанет быть. Кровь это жизнь. Но в крови у каждого течет день и час его смерти.

А грехи, грехи наши, они что, текут в нашей крови или нет? Если мы их совершаем, они там тоже записаны? Текут и тонут, и вспыхивают, и всплывают красными поплавками?

Матвей взял миску. В ней торчала ложка. Он не чуял запаха кушанья. Зачерпнуть ложкой еду, поднести к неподвижному рту. Может, проглотит? Хоть кусочек? Слабая надежда. Опять развязался бархатный пояс. Красный халат пополз вниз с отощалых плеч. На морщинистых щеках, на изрезанном волнистыми линиями лбу загорались и гасли огни. Короткие вспышки, длинные. Может, машина чужая мигала у подъезда? Фонарь светил тусклее, и круг света на стене, на обтертых обоях становился туманным, расплывчатым. Жизнь расплывалась сумасшедшей едой в фаянсовой миске. Матвей опять взялся за витую ручку старинной мельхиоровой ложки. Сколько людей ело из нее! Они все умерли. Умерли.

Бесполезно, настойчиво он подносил пищу ко рту больного. Щетина отросла, надо было сына побрить. Как хорошо, боли нет, он спит. И плохо то, что спит: не проснется, не поест. Марк, Марк! Проснись! Поешь! Хоть немного! Я вкусно приготовил. Марк, сыночек. Ты не вор. Не вор. Ты просто очень любил жизнь. Ты так ее любил, что все время хотел присвоить. Чтобы она была только твоя. И навек. Ты крал ее, запускал в нее зубы! Ну, укуси! Укуси кусочек! Как та твоя акула! В Хургаде! Ну, вцепись зубами! языком нащупай… целуй, глотай… вкусно же… так вкусно…

Его прошиб пот: он сам приготовил Марка, это его плоть и кровь, сам сварганил эту еду, живого человека, для кого, для жизни? о нет, для смерти, по всему выходит, лишь для нее.

На тебе, старуха! угощайся! как зубы внутри твоей черепушки? ах ты, старая злая эмо! ты та девчонка Ада, в полосатых гетрах и с глазами, обведенными мрачными угольно-черными кругами, как у совы, только состарилась за много тысяч лет, вся высохла до кости, – хочешь угоститься моим сынком?! вот он, на тарелочке! на простыночке! бери его… ешь… его…

 

Над полами красного халата плыло лицо Матвея. Плыло жесткой костяной лодкой в мареве близкой ночи. Марк не разжимал губ. Узловатые пальцы старика плохо, неверно держали миску и витую ложку. Он поставил еду на стул, глядел на нее и плакал. Глаза Матвея плыли впереди лица. Они смотрели вниз и чуть косили, и веки их были без ресниц, и лоб, для тепла, плохо этой зимой топили, повязал полотенцем. Завязал полотенце узлом надо лбом. Глаза искали единственное, потерянное навсегда, и не находили. Глаза видели все хуже. Зрела катаракта.

Прости меня, мой золотой сынок, что я родил тебя на свет.

А может, нет, нет, не прости! Ведь каждый должен родиться и исполнить все свое. Все, что суждено. Кому-то суждено разбиться на машине. Кому-то – на лыжах в горах. Кто-то доживет до глубокой старости и до почета, и до букетов цветов, и до того, что потянутся толпами к нему в дом и будут ему морщинистую руку целовать. А он будет плакать: уж лучше бы меня распяли, когда был молодой! Каждый жалеет о том, чего у него нет. Мечтает о чужой судьбе. Мало своей? Или она противна, проклясть ее, собственную, затоптать? А чужое… да, чужое. Чужое всегда слаще. Чужое – соблазн. Его… своровать…

Вот они почему бывают-то, воры.

Наконец он догадался!

Они мечтают – прожить – не свою жизнь.

Хотят прожить – сотню, тысячу чужих жизней!

Тысячекратно прожить одну свою жизнь – хотят.

Да, вот такие мы жадные, люди! А жадные мы такие потому, что смерть – есть. И мы все время хотим ее обмануть. Ну, знаем мы, что смерть бессмертна, да ведь и мы тоже бессмертны. Кто кого!

Матвей тяжело, постанывая, повернулся на скамеечке лицом к зеркалу. Зеркало это было большое, высокое, прямоугольное, с закругленными краями, поверхность его была засижена мухами, заплевана, исчеркана давними царапинами. Он помнил это зеркало с детства. Его беглая мать перед зеркалом тем прихорашивалась, укладывала на лбу кудерьки, показывала сама себе зубки, била себя по щекам, чтобы они краснее были. Щипала мочки: так грубо рывком, сдергивала клипсы. Долго, долго красилась слишком яркой, малиновой помадой. Вместо губ на дерзком толстоносом лице алело сердце. Сердце бабы – да, губы. Сердце ее в устах, а разум в матке. Так говаривал его друг, тоже доктор, они учились вместе, Леонид Журавлев, он звал его просто Ленька. Матвей выучился на хирурга, Ленька – на офтальмолога. Ленька не так давно помер. Когда он еще только умирал, Матвей ездил к нему в хоспис и привозил ему гостинцы. Ленька умирал от рака. От неоперабельного рака предстательной железы. Ленька, ловелас, за каждой юбкой волочился. Хохотал: я занялся глазами, потому что захотел обнаружить, какой механизм бабы задействуют, когда делают глазки! Плакал: Мотька, Мотька, до чего не хочу умирать, Мотька, если б ты знал… Ведь уже никакую бабу, никогда… о-о-о-о… И стонал, как от зубной боли.

Ленька женился, развелся, а заново жениться не успел. Матвей привозил ему в хоспис апельсины. Отборные покупал, золотые. Врач сказала: цитрусовые можно, это для рака полезно. Полезно! Для рака! А что еще ему полезно, клешнястому?! В коридоре он схватил за чудовищный локоть толстомясую врачицу. "А скажите, медом рак нельзя вылечить?" Врачица сердитым лицом, сдвинутыми бровями вдруг стала похожа на Сталина. "Это вы, хирург, задаете мне, простите, такие вопросы? Это шутка?" Он опустил голову. Да, шутка. Конечно, шутка. Это чтобы, простите, мне не заплакать там, в палате.

Матвей разглядывал себя в зеркало и не видел себя. Вместо себя он видел старика Илью Ильича из третьего подъезда. Илья Ильич тоже недавно умер; это ему сказали соседки. В доме все всегда знали все, один он ничего не знал. И не хотел знать. Тем более про смерть. Еще одну. Илья Ильич не такой уж древний старик был; все помладше Матвея Филиппыча. А вот поди ж ты, скрутило и его в бараний рог. Они с Ильей Ильичом никогда не беседовали по душам, никогда не дружили, вместе не выпивали; только раскланивались на улице, при встрече, как два китайских болвана. Зачем думать о чужих людях? Их нет. Значит, и мысли о них тоже умерли. Закончились.

Он глядел на себя в зеркало слепыми, косящими глазами, на свое беспощадно измятое старостью, заросшее бородой лицо под завязанным толстым узлом на лбу полотенцем, и мысли все равно упрямо бились у него под лобной костью, под седыми, желтыми кустами бровей: нет, не закончились, пока мы живы, мы так и будем думать обо всех. И сокрушаться обо всех. И жалеть всех. Даже самых распоследних. И пусть молнией последняя мысль пробьет: меня завтра не станет, и кто-то тоже навсегда перестанет думать обо мне.

Праведники говорят: готовьтесь к смерти! Каждый день живите правильно, чисто. Любите ближнего, помогайте ему, если он упал – руку ему протяните, поднимите. Бога – собой – довольствуйте! Матвей давненько читывал знаменитую священную книжку в черном разлохмаченном переплете; читал не из желания, а из любопытства; и ничего он толком в ней не понял; вон она, на полке близ зеркала стоит, и на черном кожаном корешке золотые буквы отчаянно горят; на одной из желтых, насквозь просвечивающих страниц, он хорошо помнил, было глубоко вытиснено старинным станком, по старой орфографии: НЕ ВСЪ МЫ УМРЕМЪ, НО ВСЪ ИЗМЪНИМСЯ. Прозрачные, ветхие страницы. Вот-вот рассыплются. Сквозь них просвечивает время. Надо глядеть на время через старинную бумагу, через толстую пьяную линзу. Тогда не так страшно. Если глядеть времени прямо в лицо, можно ослепнуть.

Матвей смутно помнил имена всех этих праведников, их шепотом, как молитву, на ночь повторял колючими губами его несчастный дед: отец Игнатий Брянчанинов, авва Дорофей, отец Павел Флоренский, батюшка Серафим Саровский, ну да, вот он и апостол Павел, ему Бог в виде сгустка света явился в пустыне. Что с нами всеми будет? Мы сейчас разъединяемся, каждый за себя, а наступит пора, все начнут потихоньку друг к другу прибиваться. Начнут, начнут! Невмоготу будет жизнь порознь. И, главное, в одиночку умирать. Человек рождается один и умирает один; и это страшно. А когда все вместе, не страшно. И все будут подбираться друг к другу все ближе, ближе. Тесней прижиматься. Обниматься! Целоваться! Греться друг об друга. Искать глазами глаза друг друга: а Бог? где Бог? вы не видели Бога? вот уж Он-то нас всех согреет! если бы Он! Он снизойдет – и слетит великая всем радость! А где же Он?! Люди, милые, да ближе вы друг к дружке, ближе!.. ближе…

И вот, наконец, так близко люди друг к другу подберутся, так тесно прижмутся, что никакого зазора между ними не останется – ни между душами и дыханием их, ни между телами; и дышать им станет трудно, тяжко; и вместе, по неслышимой команде, они начнут вдыхать и выдыхать; и легкие их станут одними легкими; и сердца их станут одним сердцем; и мысли их перелетят от одного к другому и взовьются над их головами, как легкие голуби; и будут порхать и ворковать, и сиять, и шелестеть, и подниматься ввысь вечным светом. И во всех людях, ставших одним существом, возникнет, вдруг и наконец, одна любовь. Одна душа возникнет! Родится! Вот она не умрет никогда. А люди, их тела, могут умирать, как прежде, отмирать и отваливаться от общей, единой души; но она этого не почувствует. Не ощутит потери. Потому что душа теперь одна. И нет для нее времени. Времени – нет.

Матвей подумал: вот это, наверное, и есть Бог, это и значит, жить в Боге, это то единение, про которое священники в храмах важно поют, – но глядел на себя, одинокого, с головой, обмотанной полотенцем, в исцарапанное, запудренное пылью и заляпанное жиром зеркало, и ухватился за узел надо лбом, и развязал его, и потянул полотенце за лохматый хвост вниз, вниз с головы, и обнажалась перед зеркалом страшная, громадная лысая голова с седым венчиком вокруг гладко блестящей кожи, огромное, еще живое и мыслящее яйцо, пронзительный взгляд обнимал отчаянием отраженную в зеркале мрачную комнату, пытался пробить огнем зрачков стекло, и не мог, и катились слезы по лицу, по морщинам, а может быть, по темному зеркальному стеклу, и непонятно уже было, кто кого отражает – зеркало Матвея или Матвей зеркало. Жизнь втекала всей отчаянной, непобедимой яркостью и болью в тусклое стекло да так и застревала в нем, пряталась, уже не выходила наружу.

Матвей, с голой головой, сидел на скамеечке, глядел в старое зеркало, перед ним на стуле стояла холодная пища, на полу валялось полотенце, в окно светил фонарь, и все время, без перерыва, всегда, шел снег, все шел и шел, все шел и шел, бесконечно.

Снег – был – бессмертен.

***

Марк катал голову по подушке. Потом замирал. Слушал себя. Слушал, как умирает. Молчание или музыка, все равно. Он уже не мог не то что петь – мычать не мог. Думать не мог. Думал иногда; мысли выныривали из мрака рыбами и проплывали мимо него в соленом, горьком мозгу – он ощущал его потусторонний вкус на онемелом языке. Язык лежал во рту снулой рыбой, а мысли плыли мимо, еще живые. Редкие. Одна плыла такая: будущее все равно придет, и придет без него. Он смутно видел его: мрачные дома, люди бегут, закрывают руками голые головы. Чего они боялись? Грохота не слышал. Мысль уплывала: это моя земля, через сто лет, и, может, ее убивают, или она опять убивает себя, революция, война, да все равно, а может, уже тысяча лет прошла, а все одно и то же: выстрелы, страх, крошатся мрачные стены неведомых строений. Дует неведомый ветер. Рыбы плескали около его, чужого ему, лица мягкими веерами хвостов и исчезали во тьме, в тишине.

Опять рвали скользкие белые, в чешуе, узкие живые тела мертвую тишину. Молча текли, взблескивали. Погибали, плыли брюхом кверху. Рыбы, это народ. Большой водный народ. А он, Марк, был народ наземный. Один из огромного народа, из стай и косяков. Куда плыл? Зачем? Его народ был и вправду огромен. И он жил, не зная его. Не знал его и не ведал. Меньше всего думал о нем. А думал о себе: как бы у ближнего украсть, у дальнего, – это тоже было ему все равно. А где же был народ? Рядом ли с ним шел, поодаль? Или это Марк шел, бежал, а народ стоял, падал, лежал и умирал? А Марк был живой, преступно живой, презрительно и подозрительно живой, он выживал всегда и везде, и плевать ему было на народ, где он там, и зачем он, и надо ли о нем думать и сокрушаться о нем, если у него горе или потрясение; с меня, он так жил и думал, довольно моих мучений! Мир то раскалывался, то склеивался чужими дрожащими, как при смерти, руками, мир бился грязным воробьем в ладонях, родина Марка была частью этого мира, грязным, испачканным кровью пером на теле дохляка-воробья, никчемного подранка, уличной малявки, – и Марку плевать было на эту непонятную родину: есть она, нет ее, – ветер, толкая его в зад и в спину, закинул его в чужой расколотый мир, и он все время шел по краю его гигантских трещин, над черным зевом пропастей, и сам едва не пропал, но вот выжил; где уж тут было думать о какой-то там родине! О ее непонятном будущем! Зачем ему ее будущее, когда у него есть свое настоящее? И ему – свою настоящую жизнь надо прожить, а не чью-то великую, гордую и героическую в каком-то там чёртовом будущем веке; вот он и жил, и ему казалось – он жил ее, свою жизнь, жил ею на полную катушку. Наслаждался ею, не жалел ее, тратил, жевал ее, высасывал и презрительно плевал. Вниз. Себе под ноги.

Будущее. Вот оно. Живое. Рыба, плывет мимо и косит выпученным снежным глазом с кровавым ободком. Рыба молча говорит Марку: будущего нет. И времени нет. Есть тьма, и ты сейчас нырнешь в нее.

Он скитался среди разных народов, учился бормотать на чужих языках – а не любил и не знал языка своего; болтаясь в мешанине чужих земель, беспечно забывал его; не нужен он был, родной, ему там, в иных землях; он только воровал, тащил у людей, говорящих на разных языках, их добришко, а потом вернулся на родину и то же самое стал делать, что и всегда делал: тащил, греб, хищно и тихо хватал, уносил, крепко под рубахой к голой груди прижимал, – так прижимают любимую руку или любимое тело, а он притискивал к себе чужую вещь, согревая ее своею живою кожей, и готов ее был с бродячим чаем съесть вприкуску, разгрызть, как грязный ком слежалого сахара. Танцуя, легко и походя, он воровал у людей и мертвое, и живое. Вещь, сворованная им, оживала, а живая под струей его дыханья умирала, и он сначала желал выбросить ее и пнуть, как пинают раздавленного таракана или дохлую мышь, а потом, одумавшись и преисполнившись глупой жалости, засовывал глубже в карман – авось пригодится.

А что его народ? Вот опять он говорил на его языке; на своем языке; и свой язык казался ему горьким и чужим, никакой сладости и красоты не было в нем, никакого счастья. Жил на родине, а как не вернулся. Быть принадлежностью, быть частью, не брать, не красть, а давать, отдать… Мог ли он это? Может, он не то чтобы забыл, как это делается, а просто никогда и не знал этого?

 

Рыбы, плывущие мимо его лица, превращались в чужие лица. Лица, лица, лица плыли перед ним. Люди шли перед ним. Останавливались. Наклонялись над его смертным ложем. Лица вспыхивали и искривлялись последним плачем. Они тоже умирали. Нет, они все-таки жили, если двигались они! И сияли, и мерцали сквозь слои мрачной посмертной воды! Лица глядели на Марка из странных квадратов, из намертво замкнутых клеток, из колышущейся черноты. Он видел людей в лицо. Он в лицо видел свой народ. Кто весел, кто отчаянно кричит. Распялен рот в крике, а крика не слыхать. Под водою не слышно ничего. Под водой мы все рыбы. Гибкая вода изгибается зеркалом. Клеть, а может, невод, и в неволе – люди. Их поймали. Поймали народ, не выпустят больше. Кто ловцы? Кто же ловцы человеков?

…а, да, батя читал ему… из толстой книжки… она вся, напрочь, заляпана воском… как называется…

…сделаю вас ловцами человеков…

Народ, он плыл на Марка, это был его народ, не поймать никакими сетями, а рыбаки закидывали сети все равно, и рыба косяками заходила в них, и лица наплывали на него и касались лбами, щеками его лица, и он, в ужасе, не мог лица отвернуть. Живое, изловленное, вываливали, а то и вместе с сетью швыряли в черный ящик. Люди шевелили немыми губами, люди хватались птичьими когтями за железные прутья, трясли клетку, пытались порвать теменем и затылками крупную ячею, но нет, навек пойманы были они, и Марк тоже тряс губами, сам себе шептал: я не хочу в плен… я… с вами… не хочу!.. – а люди, из черных квадратов, смотрели на него, смотрели живыми, мерцающими лицами, и иные из них были так прекрасны, что хотелось заплакать, а иные так отчаянно безобразны, что надо было в кровь, до кости, искусать губы, – да, это был его народ, он узнавал его в лицо, этот народ превосходно видел его, видел и то, что он умирает, и народ прекрасно знал, куда он попадет; и все эти люди не могли, не умели утешить его, а кто они были, мертвые или живые, глядящие на него, лежащего, изнутри этого черного страшного, громадного ящика, из этой картотеки, каждый учтен, вписан в реестр, каждый уже не вырвется, только закинет лицо к забытому свету и крикнет беззвучно: жить хочу! пустите! жить! – ни Марк не знал, ни они сами: слишком много их было, рыб, косяками плывущих из тьмы, и слишком одинок, один лежал тут Марк, под капельницей отца, украденной из старой больницы, на высоких подушках, чтобы напоследок хорошо, правильно, без перегрузок работало изношенное сердце. Народ! Он был рядом. Марк лежал недвижно, а его народ на него глядел. Он ждал, когда Марк обратится в рыбу и поплывет. И заплывет в черную ячею. И будет смотреть оттуда, из черноты, наружу таким же отчаянным, белым рыбьим лицом. И бесполезно шевелить рыбьими немыми губами.

А рыбьи морды, рыбьи хорды, плавники внезапно туманились, растворялись, исчезали, и все больше лица становились лицами, и голые тела, восставая из тьмы, облекались в одежды, и шел на Марка из мрака времени его народ, его родной народ, насмерть забытый им, – и так сильно, крепко он шел, и древней мощью мерцали забытые лица, сжимались руки в кулаки, клались руки на плечи, и вот уже, раскрываясь, пели рты, и Марку казалось, он слышит музыку. Петь! Спеть вместе с ними! Что они поют? Музыку не своруешь. Нет! Своруешь! Своруешь все, если захочешь! Мой народ! Я забыл тебя! Я плюнул на тебя! Сбежал от тебя; прости меня! Но ведь умираю-то я на своей земле! Народ, ты слышишь меня, на своей!

Они все шли на него, эти люди, шли из тьмы, набегали сверкающими волнами и откатывались опять. Соль, влага, все лицо его стало соленым. Он слизывал соль. Не понимал, что плакал. Плакать надо было. Сквозь эти слезы что-то понять. Что-то важное, единственное. Огромная стена его народа приблизилась, люди шли все плотнее, впритирку, впритык, вжимались друг в друга, шли одним объятием, становясь все больше единым живым существом; шли, шли, наваливались, и вот навалились, и смяли Марка, подмяли под себя, шли прямо по нему, лежащему бессильно, и он слышал, как под ногами его народа его кости хрустят и тело, подобно сугробу, проседает и подается; и ему казалось – это у него не кости, а крылья хрустят, ломаясь; он весь надломился, как взорванный храм, и стал оседать вниз, и в воздухе заклубилась блесткая мелкая пыль; ему в грудь впечаталась чужая тяжелая ступня, и еще одна, и еще, люди шли по нему и топтали его, втаптывали его в грязь, во тьму, и его ребра прокалывали ему тощую от болезни кожу, втыкались в землю и сумасшедшими деревьями, среди зимы, прорастали там; тело его, под тысячью ног, разымалось и кровило, и сладким вином текла в снег и грязь его кровь, он медленно и постепенно становился землей, родной землей, и стал плоть от плоти ее, и стал кость от кости ее; а люди все шли и шли, они уже шли не по живому Марку, а по живой земле, и в нее бросят зерно, и взойдет хлеб, и созреет виноград, и хлеб, дрожа, будет есть голодный, умирая от голода, и вот он не умрет; а Марк умер, ну так что ж: он стал землей, и таково было счастье его.

И, когда он понял, кем, чем он стал, понял краем уже утраченного, улетающего сознанья, – он исполнился радости, он хотел запеть и закричать, но уже не мог: рта не было. Хотел руки поднять торжествующе, но рук не было. Ничего уже не было из того, что когда-то было Марком. Он понял, кто он такой. И кто такие все эти люди, что, идя по нему все вперед и вперед, раздавили его, смешали с грязью. И увидел он – спиною, ставшей землей, затылком, выгибом золотого черепа, ставшим грязью и чернью, – кто же там, далеко, за ним идет, идет по земле его, по нему, землею пребывшему, из безумия будущей тьмы.

***

Населить воздух всем, что еще живет.

Призраками; видениями.

Тени тоже живы. Они еще живы. Видишь, они ходят вокруг тебя скорбным хороводом.

Ты еще двигаешься? Расскажи сам себе сказку.

Стань сегодня немного лучше, чем прежде.

Тебе лучше. Слышишь, лучше. И ему лучше.

А кто из нас – я, и кто – ты?

Боль ушла. На время. Она потом опять придет.

Боль, слушай, нет, ты послушай меня. Ты хитрая. И ты живая. Пока ты есть, мы живем. Ты уходишь – вместе с тобой уходим и мы.

Нам – тебя – нельзя бросать. Без тебя мы никто.

Мы – это кто? Это я. И это он. Он – это я. Я это я. Значит, нельзя делить. И вычитать. Можно только складывать.

Матвей странно поводил руками в прозрачном, дымном воздухе; в гостиной будто курили и накурили густо, кудряво; сумерки вливались в комнату; у Матвея сейчас были жесты ребенка и глаза ребенка. Будто спал ребенок, а его разбудили. А он хочет назад, в дымный сон. Вдохни дым. Все дым. Тлен и пепел. Седая борода, а поверх бороды чисто глядит дитя, так я же и правда сошел с ума. Как ты можешь видеть самого себя, ведь перед тобой зеркала нет.

Я вижу не глазами. Не глазами. Я чем-то другим вижу.

Марк не двигался. Дышал. Матвей дышал вместе с ним, в его ритме. Они оба дышали одними легкими.

Я врач, и чудес не бывает!

Бывают, Матвейка, бывают.

Сидеть на маленькой скамеечке у дивана. Горбиться. Мять, жевать беззубыми пальцами край выцветшего гобелена с земляными, болотными кистями.

Вспомнить: Людочка приходила вчера, суп сварила, деловито спросила: елку-то будете наряжать или как?.. я вам приволоку, если что, тут дешевые елки возле катка продают, просто за копейки, а елки загляденье, куплю, принесу и наряжу, у меня игрушки сталинского времени, в железной коробке, так украшу, пальчики оближете. Марк ваш повеселится! Ему радость нужна.