Free

Слоу-моб

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Так вот, я был именно такой лягушкой-новоселом и, попивая кофе,рассматривал своего тарантула, осваиваясь в новом положении.

Надо сказать, что с улицы Блеклой я съехал в спешке, и причиной тому послужило незначительное для других, но ужасающее меня происшествие.

Дело в том, что я всегда панически боялся определенного соматического типа людей. Люди вообще пугающе похожи друг на друга, и когда живешь достаточно долго, то начинаешь различать и замечать эти разные типы, каталогизировать их. Вот, скажем, голубоглазые курносые блондины с короткой верхней губой и крупными передними зубами, со вселенской любовью в этих самых голубых глазах – я повидал их много в разных странах и городах, и всегда была эта неизменная курносость и блондинистость, и глаза их смотрели с выражением вселенской любви на все – от порции шоколадного мороженого до приговоренного к смерти преступника и лужи блевотины на асфальте. Или веснушчатые люди-карпы с коротким, почти несуществующим подбородком и крохотным всегда увлажненным красным ротиком. Или люди-ангелы с большими синими глазами и словно с византийской иконы лицами. Они были будто членами одной огромной семьи, хоть и не знали друг друга и не были никак связаны.

Таких типов за свою жизнь я наопределял для себя сотни, но всегда скорее интуитивно, я даже не пытался серьезно к этому подходить; казалось, что если я начну, то это станет первым шагом к безвозвратному безумию. Мне так и виделось, как я с растрепанными волосами в расхристанном домашнем халате сижу за письменным столом с выпученными глазами и записываю в огромную тетрадищу: “тип номер четыре тысячи двадцать пять, подкласс номер семьдесят два, подгруппа сто восемь”, и вокруг меня исписанные мелким почерком тетради – везде, повсюду, они занимают все мое жилище, и всю мою жизнь, и я чахну в своей комнате, и потом меня забирают в дом для умалишенных. Нет, я хоть и отмечал про себя существование многих типов, но не систематизировал и не называл их, за исключением, пожалуй, самых любимых и нелюбимых.

Мои первые пять жён были похожи друг на друга как пять капель воды. Мой лучший друг утонул во время школьного похода, но мой следующий лучший друг был его копией. Я улыбался незнакомкам и незнакомцам на улице, если они были похожи на мои основные любимые типы. Я называл их на своем внутреннем языке ива, свама и свома. Эти слова не имели абсолютно никакого значения, но звучали для меня именно так, как эти люди выглядели. Свамы и свомы и ещё ивы. Это были мои самые любимые типы.

Были, однако, и нелюбимые. Я не стану перечислять и описывать их и снова в своей памяти продираться через дебри брезгливости, отвращения и метафизического отторжения. Я опишу лишь один из них, самый ужасный и, к счастью, не распространенный среди людей. На своем собственном языке я называл этот тип крогх. Они не были уродливы, скорее, наоборот, в них была дьявольская больная привлекательность. Высокие густые брови, тонкий длинный нос и насмешливые губы вкупе с пытливым, пронизывающим взглядом выделяли крогхов из толпы. Стоило крогху в мужской или женской ипостаси встретиться со мной взглядом, как вдруг начинало казаться, что мы знакомы целую вечность и хотелось довериться крогху, и пойти за крогхом на край света, как за богом, как за солнцем. Взгляд крогха заставлял меня сомневаться в моей человечности, я казался себе вздорной генетической несуразицей, мне хотелось просто расплакаться и умереть. И не важно, был ли крогх всего навсего школьной уборщицей или директором учётного отдела, крогхи встречались всяческих социальных статусов и важно в них было то, что они всегда были крогхами. Они являлись совершеннейшим катализатором моих страхов, сомнений в себе, в целесообразности моей жизни. Я избегал их как мог, и как я уже упоминал, хотя они встречались не так уж часто, каждая встреча с ними была памятной и фатальной, подтачивающей мое и без того шаткое душевное равновесие.

В последние пару месяцев я был в очень плохом состоянии – я пребывал в глубоком запое и почти не спал, я боялся ареста, как никогда раньше, и жил в страхе. В мае арестовали тётю Миру и её мужа за участие в Сопротивлении, там была какая-то непонятная история с тётимириным катафалком – этот автомобиль был загадочным образом замешан в акте сопротивления, как написали в газете, и, по слухам, их расстреляли, квартиру опечатали, а в городе каждый знал, что если зацепило кого-то из твоей семьи, то рано или поздно возьмутся за тебя. В июне мы простились с сестрой – она исхитрилась достать командировочный пропуск из города и решила бежать к Пограничью, подальше от опасности, а я остался в опустевшей квартире на Блеклой, сходя с ума от ожидания ареста. Меня уволили из учетного бюро, и я не особо заботился поиском новой работы, будучи уверенным, что меня вскоре заметут. Кое-какие сбережения позволяли мне не умереть с голоду и пополнять запасы Имперского коньячного, я почти не выходил из дому.Единственной радостью были короткие встречи на лестничной клетке с моей соседкой из 11 квартиры, я даже не знал ее имени, но она была славной милой ивой, и одного короткого мимолетного её приветствия было достаточно, чтобы не повеситься, чтобы доживать свои пьяные дни в темной квартире на Блеклой в преддверии ареста.

В августе ива пропала. Сначала я не придал этому значения – мало ли но вечерами в окнах 11 квартиры оставалось темно, и никто больше не приветствовал меня волшебным исцеляющим кивком милой головки на лестнице в парадной. Мое и без того незавидное состояние усугубилось, и все чаще я просто лежал бессильно в своей комнате, беззвучно воя в пожелтевшие подушки. Я стал бояться собственной тени, мое пьянство выдавливало меня, словно пасту из тюбика – из вполне понятного упакованного полуада в бесконечный и неизвестный адище. Мне не хватало отваги убить себя, но я и не знал, как мне жить дальше – куда, в какую сторону, потому жил по инерции, постепенно разрушая себя и удивляясь с каждым днём насколько долго длится уже это саморазрушение, насколько эластична перчатка моей личности на растущем кулаке энтропии.

Однажды утром на лестничной клетке стало шумно – там стукалось о стены что-то угловатое, там шелестело и скрипело, и изредка раздавался сдавленный матерок. Я прильнул к дверному глазку и увидел грузчиков, затягивающих по узкому пролету массивное старинное пианино. Новый жилец! Вечером в окнах 11 квартиры появился свет. Мне сразу стало как-то теплее на душе, мне подумалось, может моя ива вернулась, а может и не моя, но может всё-таки хоть какая-нибудь другая. В тот вечер, я уснул с улыбкой на лице, пьяный вдрызг, прямо в кресле.

Ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. Играли негромко, но в ночной тишине странная дерганная манера исполнения вкупе со спотыкающейся тревожной гармонией звучала в силу своей необычности просто оглушительно. Музыка будто забывала, что она музыка и становилась медленно тлеющей тональностью безумия, иголкой под ногтем, мучительной пыткой, укоряющей, стыдящей, обнажающей что-то неуловимо мерзкое, непристойное, и когда музыка снова становилась музыкой, и сатанинскую гармонию сменял однообразный приторный мотив, я понимал, что этим мерзким и непристойным был именно я, и меня охватывал жгучий стыд. Эта музыка походила на непрерывную серию безжалостных пощёчин, словно прицел, словно дирижирующий иерихонскими последними нотами указательный палец; она будто была исполнением какого-то инфернального приговора, а я сидел в кресле, протрезвевший и насмерть испуганный, не в силах пошевелиться – даже когда музыка прекратилась. Я пришёл в себя только в полдень – измученный, нечеловечески уставший, вне себя от ужаса. Дома оставалось еще две бутылки Имперского Коньячного, я осушил одну из них в несколько минут и тут же выключился.

Ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. Вторая бутылка Имперского Коньячного стала идеальным наркозом.

И следующей ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. У меня не было больше сил это терпеть, не было Имперского Коньячного, чтобы просто выключиться, и в отчаянном полубреду я решил пойти в 11 квартиру и сделать хоть что-нибудь. Я встал с кресла, и музыка тут же прекратилась. Вот же дьявольщина! Пошатываясь от слабости, я все же решился пойти и разобраться с происходящим. Поднимаясь по ступенькам, я осознал, что понятия не имею, что мне сказать, как объяснить, ведь музыка была действительно очень тихой и, по большому счету, не из-за чего было ругаться; когда я оказался возле клеенчатой двери с двумя позолоченными единицами, я снова запаниковал, однако обрекать себя на дальнейшие мучения я просто физически не мог и нажал на кнопку электрического звонка.

За дверью раздался приглушенный пластмассовый перелив, кто-то громко расхохотался, разбилось стеклянное, раздались шаги, в двери повернулся ключ, покатилось уроненное стеклянное, лязгнуло железное, кто-то опять расхохотался и дверь, наконец, отворилась.

Если вы хоть раз видели в жизни по-настоящему матерое животное – неважно, кота, землеройку, страхового агента или лося – вам, скорее всего знакомо ощущение присутствия живого существа на максимальном уровне своего выживательского развития.

Именно такой матерый крогх открыл мне дверь. Это был немолодой мужчина с проседью, увидев меня он улыбнулся и хотел было что-то сказать, как вдруг я сорвался и побежал. Такой сильной панической атаки у меня давно уже не было, из-за нервного истощения, бессонницы и паранойи я совершенно перестал соображать. Страх гнал меня прочь, я ворвался в свою квартиру, впопыхах собрал самое необходимое и выбежал из дому.

До утра я пил в привокзальном баре, потом пошел к реке совершенно пьяный, загнанный; мне казалось, что нужно просто войти в реку и поплыть, и вся эта чертова кутерьма пропадет и я вместе с ней.

У самой набережной на столбе я увидел написанное от руки объявление – сдается комната. Я умылся речной водой, причесался, пересчитал оставшиеся деньги и пошёл по адресу в объявлении. Так я поселился на улице Черной.

 

Понемногу я приходил в себя и изучал новый район – я полюбил набережную реки и здешние уличные лавки. У меня не было планов на будущее, я жил, не задумываясь; благо, моих сбережений хватало на то, чтобы обеспечивать ленивое бездействие какое-то время. Я пил Имперское красное в кафе “Под правдой” и днями напролет наблюдал за разгорающимся пожаром осени. Единственным человеком, с которым я общался в эти тихие безмятежные дни, была хозяйка кафе. Ее звали Нонна, ей было немного за сорок. Она рано овдовела и зачастую пребывала в мрачном настроении, но была все же человеком душевным и испытывала ко мне симпатию. Она не задавала ненужных вопросов о моем прошлом, при встрече всегда начиная разговор будто бы с середины мысли, и я вслушивался в поток ее слов, пока мы вместе не начинали плыть в одном направлении. Это была женщина-река, жившая на берегу реки, а я плыл по течению.

Наладив свой нехитрый новый быт, я несколько воспрянул духом. Нонна нашла мне приработок – переводы с омпетианского на фразийский, в чем я был хорош, и передо мной замаячило будущее. Почему бы и не жить так, на берегу реки, на берегу женщины, неторопливо работая, неприметно существуя? Почему бы не начать обживать свой жизненный тупик вместо того, чтобы биться головой о его стены? Стать лягушкой, полноправно живущей в норе у тарантула.

Я стал умереннее пить и купил себе кое-какое платье взамен изношенным штанам и потертому сюртуку. Я старался не покидать район набережной, организовывая свою жизнь таким образом, чтобы не было повода выходить за пределы паучьей норы. Мои отношения с Нонной были все более близкими, мы оба чувствовали эту связь и упивались ею, не позволяя, тем не менее, нашим отношениям перерасти в нечто большее, романтическое. В кафе “Под правдой” я теперь проводил все свои дни, переводя тексты, обедая, ужиная, переглядываясь и беседуя с Нонной. Впрочем, зачастую это трудно было назвать беседами, это было скорее соучастие в монологах Нонны, иногда молчаливое, иногда многословное. Я любил эти ее монологи – они, хоть и произносились вслух, я был уверен не были предназначены для меня, Нонна объяснялась сама с собой, с жизнью, а я был этому лишь свидетелем.

Как-то в воскресенье пополудни, в последний день октября, я ворвался в кафе “Под правдой” с ворохом переведенных бумаг под мышкой и охапкой мягчяйших груш для Нонны. В кафе был всего один посетитель, печальный старик, он сидел за дальним столиком у стены, уткнувшись носом в стакан с Имперским водочным. Нонна стояла возле окна, строгая и странная. Обычно она бы поприветствовала меня и улыбнулась и наверняка отпустила бы шутку насчет моего растрепанного вида, но в тот момент она будто не замечала меня, лишь сосредоточенно глядела в окно, сложив руки за спиной.

И тут она стала говорить. Неспешно, внятно, раскачиваясь из стороны в сторону:

– У города морда в крови. Красные, колюще-рубящие клены на сердце, целая колода дам червей у цветастой цыганки, все прохожие – спешащими спасать кого-то медсестрами и медбратьями, осень льется по канавам густым красным закатом, чернеющей кровью, убегающей от шахтеров нефтью.

И бар не радует, и тампонады любовей не останавливают осень, у города морда в крови, наплевать, сентябрь в городе, или октябрь, или ноябрь, город подхватил осень и теперь будет только всё хуже. Все краснее.

Я смотрю в окно.

Наконец-то осень и внутри, и снаружи.

И целая колода дам червей.

Вдруг она будто проснулась, вздрогнула, вперилась в меня своим опустошенным взглядом и чужим, срывающимся голосом спросила;

– Ну что, сыграем партейку?

И в тот же самый момент старик за дальним столиком с грохотом отбросил стул, вскочил и стал выпевать дребезжащим старческим голосом ту самую больную нехорошую музыку из 11 квартиры, на удивление точно следуя нотам.

Я обернулся на Нонну и застыл от ужаса. В её милых, дружеских, знакомых чертах что-то будто вдруг щелкнуло, преображая ее всю. Хрустнули кости, брызнула кровь из носу на васильковое платье и вот – передо мной стоял крогх, самый страшный и матерый, что я когда-либо видел.

Я воткнул в него случайно подвернувшийся нож. Я делал это снова и снова, пока мне не заломали руки и не повалили на землю.

Тарантул схватил лягушку.

Мне дали пожизненное заключение. Это не так страшно, как вам кажется. Если подумать, то вам всем тоже дали пожизненное. Это совершенная ерунда.

Страшнее этого заметка, которую я давно вырезал из газеты “Имперская Правда”, что доставляют к нам в тюрьму – этот клочок бумаги уже совсем пожелтел и поистерся, но на нем еще можно прочитать несколько предложений из заголовка:

“Операция “Крогх” завершена, враг государства арестован. Психопера все успешнее ловят врагов народа на живца.”

па траекторыі пчалы

Аб чым будуць дажынкі апошняга дыктатара,

Ці жоўты ліст зазеляніцца зноў?

Ці усміхнецца невясёлая вясёлка?

Як доўга велізарны і дзівосны вол яшчэ

Стрымае у грудзях сталетні удых?

І назіраючы з глыбін, як на паверхні

На водных лыжах ездзіць тут і там

Афелія у ззяючым брыльянтавым бікіні,

Як доўга вол яшчэ не паплыве, каб

Выкрасьці Афелію, стаць богам, стаць

Быком?

Як? Колькі? І навошта? І калі?

І горбіцца, брыняе мой пытальнік.

Ён корань каранёў, кароль без кораня і корань без кароны.

Але у красавіку ён разарве асфальты усіх

Шляхоў.

Тады нарэшце я пайду па траекторыі

Пчалы.

День грустных собак

(в соавторстве с А.Авековым)

Лизнуло не раскалённые ещё крыши малиновое солнце – раз, другой, третий. Слизнуло тёмную, замешкавшуюся в ночи верхушку дома. На третьем неказистом, но уже вполне утреннем этаже Бешечка и Пафнутик просыпаются на подстилке в прихожей. Болонки кладут головы на лапы и остаются лежать, чутко, взволнованно. Елена Ричардовна на кухне, снова по старости своей подумала, что будний день, варит сосиски и кофе. Елена Ричардовна не унюхает даже сегодняшний день, чего уж говорить о завтрашнем. Сейчас, как обычно, спохватится и закричит в прихожую – «Бешечка, Пафнутик! А что у меня есть для пупиков! Ну-ка идите сюда.» Но Бешечка и Пафнутик не спешат к альцгеймеровым розовым сосискам. Они лежат – как сфинксы, болонки-оракулы. Блохи, кошки, косточки, ливер и ветчины – всё суета. Блестят глаза, сухи носы, псам не до колбасы.

Где-то в глухой деревушке безродный лохматый пес Полкан поводит ушами, заслышав скрип двери и, гремя цепью, выползает из своей конуры. Все как всегда, хозяйка торопится на утреннюю дойку, гремя ведрами, от нее пахнет сном, молоком, просом и ожиданием кормежки. Но что-то не так, чувствует Полкан, поводя носом – какой-то запах, непонятный, чуждый, завтрашний, мешается с привычными и родными, и вот сон превращается в кошмар и молоко скисает, и просо покрывается плесенью, и от ожидания кормежки остается стойкий острый запах голода. И он не выдерживает, он поднимает свою морду к нарождающемуся в последний раз солнцу, от которого больше не пахнет будущим и воет, так, как не выл никогда, и вой этот, подхваченный соседскими собаками, несется реквиемом над деревней.

– Ууу, окаянный!, – вздрогнувшая от неожиданности хозяйка на ходу поддает собаке носком сапога, и торопится дальше – еще ведь столько дел надо переделать, столько всего успеть в этой жизни.

И, пока она не скроется за калиткой, неподвижный Полкан провожает ее взглядом, и по его широкой, покрытой шрамами морде катятся слезы обреченности.

Безымянный пёс в далёком городе без имени принюхивается. Морда кверху, растерянная, несчастная. Чуть дальше, чуть дальше – там, за запахом человеческого пота, спермы, гниющего мяса и незабудок – ещё дальше – да, из завтра – из завтра пахнет тёмной страшной покинутой комнатой. И не будет руки, что качнет качели и не прилетит аист и веселым свирелям не хватит дыханья. Пёс садится и плачет.