Миф Россия. Очерки романтической политологии

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Литературный музей
Записи разных лет

О mein Freund, wiederhole es Dir unaufhorlich, wie kurz das Leben ist, und dafi nichts so wahrhaftig existiert als ein Kunstwerk. Kritik geht unter, leibliche Geschlechter verldschen, Systheme wechseln, aber wenn die Welt einmal brennt wie ein Papierschnitzel, so werden die Kunstwerke die letzten lebendigen Funken sein, die in das Haus Gottes gehen, – dann erst kommt Finsternis[4].

Каролина Шлегель – A.В.Шлегелю. 1801 г.

Время перемешивает правду с ложью, чтобы заляпать окна истории этой мутной жижей.

Тень неизбывного прошлого накрыла нас. Нам холодно. Солнце истории не светит на нас. Вместо солнца – мутный зрак государства.

Оптимистическое чувство истории у Пастернака, который оставался советским поэтом, сменилось скептическим и трагическим у абсолютно несоветских поэтов Мандельштама и Ахматовой. Я бы рискнул назвать Пастернака – единственного из великих – дачным поэтом. Подобно воспетой им дачной природе, существует дачное мировоззрение. Он не сельский и не городской, не идиллический и не трагический, – он дачный.

Христианский (или якобы христианский) взгляд на историю приводит его к какому-то оптимистическому фатализму, отсюда почти абсурдный замысел «Живаго», как он изложен в письме Спендеру 1959 года: «В романе делается попытка представить весь ход событий, фактов и происшествий как движущееся целое, как развивающееся, проходящее, проносящееся вдохновение, как если бы действительность сама обладала свободой и выбором и сочиняла самоё себя, отбирая от бесчисленных вариантов и версий».

Поразительные слова. Это написано после Освенцима, после советских концлагерей, после двух мировых войн, бессмысленных разрушений и бессмысленной гибели многих миллионов людей. Вот чем вдохновилась действительность. Вот что она сочинила.

В Москве я слышал, видел, обонял язык, на котором уже не говорю. Слова-окурки, язык, пахнущий выгребной ямой. Сумел бы я воспользоваться художественными возможностями языка люмпенизированного общества, если бы остался в России? Вопрос. Я житель острова, который опускается на дно. Разумеется, на смену умирающей культуре идёт другая, но ей потребуется ещё много лет, чтобы созреть.

Я чувствовал, что город меня не узнаёт, дом моего детства готов отвернуться от меня, двор не хочет меня впускать, переулок едва выносит мои шаги, окна отводят взгляд. И я хочу крикнуть: эй, вы! Неужели вы всё забыли?

Говорок, прямая речь казались самой естественной, самой нелитературной формой выражения, а теперь воспринимаются как литературщина. Нужно возвращаться к объективности, но теперь это будет идиотическая (пародийная) объективность – единственно возможная точка зрения в романе. Нечто вроде четвёртого лица глагола.

Хаос тянет в него погрузиться. Хаос освобождает от дисциплины и традиции, обещая неслыханную свободу. Соблазн передать хаос адекватными хаосу средствами. Очарование беспорядка.

Так пишутся тома, сотни томов.

Преодолеть хаос дисциплиной языка, мужеством мысли, точностью, краткостью, концентрацией. Не обольщаться иллюзией, будто в самой жизни можно отыскать некий порядок, но внести порядок в сумятицу жизни.

«Безукоризненная фраза обещает нечто большее, чем удовольствие, которое она доставит читателю. В ней заключено – даже если язык сам по себе устаревает – идеальное чередование света и тени, тончайшее равновесие, которое выходит далеко за её словесные пределы. Безупречно построенная фраза заряжена той же энергией, какая позволят зодчему воздвигать дворцы, судье – различать едва заметную грань справедливости и неправды, больному в момент кризиса найти ворота жизни. Оттого писательство остаётся высоким дерзанием, оттого оно требует большей обдуманности, сильнейшего искуса, чем те, с которыми ведут в бой полки». (Эрнст Юнгер)

Прекрасно, так и будем считать; но тут же – мечта о прозе, в которой отменены все правила повествования, вместо этого каприз прихотливых сцеплений, встречных образов, возвращений. Так гребец оставляет вёсла и ложится на дно лодки. И чувствует, как течение уносит его на своей спине. Усталость от регулярной прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Но не я ли твердил, что достоинство литературы – в сопротивлении хаосу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув, словно через борт лодки, в бездну.

Задуматься снова: можно ли – если это вообще возможно – отказаться от повествовательности, то есть от упорядоченной прозы? Литература есть «материализованное сознание», не так ли? Но поток сознания сам стремится упорядочить себя, есть внутренние регуляторы, существует сознание сознания. Значит, надо действовать так, как будто Время и Пространство – в самом деле изобретения ума (изобретения художника). Отсюда легитимность литературы, понимающей себя как средство обуздать хаос души. Укротить хаос жизни значит укротить хаос в собственной душе.

В конце концов я должен был сознаться, что меня интересует только литература, что жизнь имеет для меня ценность в той мере, в какой она может стать сырьём для литературы. Поэзия, сформулировал Жан-Поль, не хлеб, а вино жизни. Так, должно быть, казалось когда-то. Поэзия (литература) – это хлеб и вода. Жить в литературе, как живут в лесу, колоть дрова, растапливать печку.

Мне стукнуло столько-то, я думал о своей работе. Я не сумел создать роман-синтез, роман – итог и диагноз нашего времени, роман, в котором дух этого времени выразил бы себя с наивозможной полнотой. Я сумел создать фразу, абзац, самое большее – главу. Подняться на следующий уровень у меня не хватило силенок – и времени. Причина в том, что я не люблю своё время. (Или время не любит меня.) То, что я написал, имеет вид законченных вещей. Но если всмотреться, это нагромождение обломков. Я не создал себе читателя в России. (Это было бы невозможно). У меня есть или были разрозненные почитатели, дальше этого не пошло.

Чувствуешь себя вроде барышни, которая долго готовилась к танцевальному вечеру, раздумывала над каждой подробностью своего наряда, и вот она стоит у стены среди музыки и света, и никто к ней не подошёл.

Моя проза – это poste restante, письмо до востребования, за которым никто не пришёл.

Отталкиваясь от классики, я застрял на европейском модернизме. Авангард мне скучен, внутренне чужд. Теперь он выглядит как арьергард.

«“Улисс”… переходный, пограничный роман с точки зрения литературных эпох, и ранней своею частью он принадлежит по преимуществу модернизму, тогда как поздней – постмодернизму. Пародийное выхолащиванье стилей – постмодернистский прием, и неспроста именно оно вызвало у поэта метафизический ужас: здесь две эпохи различны диаметрально. Модернизм, и с ним Элиот, – это безграничная вера в стиль, культ стиля, мистика и мифология стиля. Постмодернизм же – карнавальное низвержение, балаганное и хульное развенчание стиля, превращение стиля из фетиша в игрушку». (С.С.Хоружий, переводчик и комментатор Джойса.)

Надо стараться жить не в обществе и подальше от своего народа.

Надо жить не только в настоящем. Будущее рождается не из настоящего, оно рождается из прошлого.

Четыре удара судьбы в Пятой симфонии. Но судьба не стучится в дверь – она скребётся.

Выставка (в мюнхенском Haus der Kunst) фотоснимков из канадских коллекций Идессы Генделес. Мне жаль, что никто не обратил внимания на то, какую роль играет фотография в романе «Нагльфар». Фотографии ушедших людей, потусторонний мир, откуда и мы когда-нибудь будем взирать на живых.

Что останется? Останется ли что-нибудь? Vita mortuorum in memoria est vivorum, «мёртвые живы в памяти живых». Хрестоматийная фраза Цицерона. Но «память живых» – как искра на фитиле погасшей свечи: ещё мгновение, и погасла. С последним человеком, который кого-то смутно помнит, исчезнет и вся память.

Фрагмент (от frango, ломаю) есть обломок чего-то; нечто случайное, начатое и брошенное. Но вот появилась эстетика фрагмента, стилистика фрагмента, наконец, филология и даже философия фрагмента.

Я писал о русском языке, о немецком, возражал против деклараций Бродского об английском как самом совершенном инструменте мысли (почему не греческий? См. классическую книгу Ж.Вандриеса «Язык». – Почему не японский?). И вот Чоран, для которого французский язык – «смесь крахмальной сорочки со смирительной рубашкой».

Документальная литература. Роман по-своему отвечает на тенденцию вытеснить fiction «человеческим документом», он выворачивает это противопоставление наизнанку. Роман – это талантливая пародия на бездарную действительность. Роман имитирует (или пародирует) письма, дневники, записки, и они оказываются убедительней всякого подлинника. Впрочем, это не новость, два самых знаменитых эпистолярных романа XVIII века – «Опасные связи» и «Вертер». Другие примеры – двадцатого века: «Мартовские иды» Т. Уайлдера, где все документы, кроме стихов Катулла, – изобретение автора, и, конечно, роман Маргерит Юрсенар «Мемуары Адриана», императора, не писавшего никаких мемуаров.

Во сне можно пережить состояние утраты своего «я», оставаясь кем-то или чем-то мыслящим и видящим. Ты очутился в странном мире, но он не кажется странным, ты действуешь в согласии с его абсурдной логикой, замечаешь множество подробностей, но сознание своей личности размыто или вовсе отсутствует. Центр, заведующий этим сознанием, отключён. Кажется невозможным лишиться «самости», сохранив все её способности, – и вот, пожалуйста. Это то же самое, что увидеть мир после своей смерти: он тот же – и неузнаваемо изменился.

 

Вскоре после второго обыска, когда отняли роман, я попал в больницу, после мучительного обследования меня положили на операционный стол. Во время дачи наркоза я впал в состояние, называемое клинической смертью. Мне вкатили огромную дозу кортикостероидов.

Vita post mortem? Но когда отказало тело, исчезла и душа. Я ничего не чувствовал, время исчезло, меня не было.

Августин говорит, что он не знает, что такое время. Но можно попытаться представить себе, что такое отсутствие времени. Время ничего не значит для мёртвых, они находятся в области, где времени нет. Умереть, собственно, и значит освободиться от времени.

Фантомный поэт-«концептуалист» Дм. Ал. Пригов (par exemple). Трио концептуалистов. Ребята на свой салтык небесталанные. Три голых короля, и при них литературоведы-интерпретаторы, ткачи-охмурялы, которые ткут на пустых станках новые одежды королей.

После вечера концептуалистов в Баварской академии изящных искусств я спросил Гейнца Фридриха, тогдашнего президента Академии, о его впечатлении. Он ответил: «У нас это было 50 лет назад».

Фантомная поэзия: покончить с поклонением Слову. Нечто с иудеохристианской точки зрения кощунственное, но в конце концов не обязательно быть христианином.

Или – может, и так: не о чем писать, а писать хочется. Нет новых идей, но ужасно хочется быть новатором.

Принцип и метод газеты – выкроить из простыни носовой платок. Превратить страницу в абзац, сократить абзац до фразы. А потом, спохватившись, что от статьи ничего не осталось, разбавить всё полуграмотной болтовнёй. Они называют её актуальностью.

Писатели ненавидели критиков, ненавидели редакторов. Но хуже всего иметь дело с журналистами.

Журнализм как антипод литературы (ср. «фельдшеризм» и медицина врачей). Функция газетного журналиста – порхать над пузырями актуальности. Посидев на таком пузыре, ждут, когда он лопнет, чтобы перелететь на следующий. Когда же приходится заниматься литературой, – а они занимаются всем, – они отыскивают у Гомера аллюзии на кампанию борьбы с атомными реакторами, провозглашённую лидером такой-то партии.

Мышление журналиста: не мыслями, а словами-паролями, словами-индикаторами (Stichworter), маркирующими «актуальные темы», то есть всем известное, и задача их – вести читателя-потребителя прессы как бы с помощью дорожных знаков по давно проложенной асфальтовой дороге.

Единственно достойная из журналистских профессий – это, кажется, репортёр.

То, что называлось Читателем, сейчас называется Рынок. Когда мы говорим о вымирании Читателя (писателей больше, чем читателей; общество, в котором богач так же не читает книг, как и уличный оборванец), это просто означает, что для нас закрыт Рынок.

Рынок может интегрировать и нерыночные вещи; тогда они превращаются в рыночные. Коммерция предусматривает и то, что некоммерциабельно, привечает и приручает всевозможных enfants terribles, непродажность сама по себе продаётся. Коммерция охотно разоблачает сама себя – это тоже ходкий товар.

Lۥ art pour Tart, искусство ни для чего: только для продажи.

Пузыри, которые вздуваются внутри текста; содержимое выплёскивается на поля. Свободно написанный текст (наподобие рассказа «Город и сны») с маргиналиями, с шифром-комментарием на полях; варианты, ссылки на другие тексты, параллели из разных областей, музыкальные цитаты, планеты, части женского тела.

Только, пожалуйста, не принимайте всё абсолютно всерьёз. То, что я делаю в литературе, есть систематическая борьба с авторитарным словом.

«Я – ложь, которая вещает истину» (Ж.Кокто, в письме к гомосексуальному другу Жану Марэ).

Das Werk ist die Totenmaske der Konzeption. («Произведение – это посмертная маска замысла». Беньямин).

Произведение – это выблядок замысла.

Надоевшие толкования «Смерти в Венеции»: умирание культуры, исчерпанность культурной эпохи и т. д. Не в этом дело, и не о том речь. Выдержка, самообладание, мужество, дисциплина качества, которых требует от писателя его профессия; и как эти стены и контрфорсы рушатся перед видением смертоносной красоты, под натиском противозаконной страсти.

Смехотворность рассуждений о том, что литература что-то там заимствует у тривиальной литературы, напр., детективные сюжеты и т. п. Дело обстоит как раз наоборот: тривиальная литература паразитирует на классике. Использует её открытия, перешивает мантию короля для камердинера. Доедает остатки былых пиров, допивает из бокалов. Но значение тривиальной словесности в том, что она развешивает флажки: дальше не ходить, дальше угодья пошлости.

Из неталантливого писателя превратился в талантливого неписателя.

«Женщина, размышлял он, это закрытая открытость: в своём платье она как бы без платья. То, что она скрывает, обнажено лишь до тех пор, пока остаётся сокрытым. Мужчине нечего скрывать, ибо всё известно заранее; о том, что «имеется» у женщины, ничего не известно, хотя бы вы тысячу раз видели всё это у других. Женщина оттого всякий раз другая, что она всегда одна и та же. Всякий раз все другие не в счёт – но лишь покуда занавес не поднялся. Если бы удалось раздеть её донага, вас постигло бы разочарование. Оказалось бы, что там нет ничего особенного! Оказалось бы, что там есть только то, что есть, и ничего более; оказалось бы, что разоблачённая истина уже не истина, и вы стали жертвой обмана. Потому что вам было обещано нечто иное, – что же именно? Очевидно, что обещанное, или, лучше сказать, заповеданное, можно узреть только внутренним, но не внешним оком, и достаточно отвернуться, чтобы тайна вновь засияла в своей непостижимой очевидности. Лживое откровение, думал он. Её неправда и есть её истинная правда. Её неуловимость есть не что иное, как её истина». («Аквариум»).

«Мужчина помещает женщину в основание своей фантазии или конституирует фантазию через женщину».

«Раздеть женщину невозможно» (J. Lacan).

Стоит и смотрит на уходящий поезд. Кругом толчея на перроне: вот-вот подойдёт новый состав.

Это, конечно, слишком поэтическая картина. На самом деле мы проводили редкую по своей гнусности, состарившуюся до полного маразма эпоху. И остались стоять на перроне.

Вождь был полководцем, государственным мужем, философом, историком, сапожником, языковедом, магом, – Вождь был всем, иначе говоря, никем. Вождь был подобен водителю тяжёлого перегруженного экипажа, старой колымаги с зарешечёнными окнами, в лабиринте огромного города; он умел крутить баранку, но не знал города и едва успевал сворачивать из переулка в переулок, повинуясь одному лишь инстинкту власти. А в колымаге, шарахаясь из стороны в сторону, сидел его народ.

Это была та самая, вонючая старость, о которой Блок писал Розанову. Но прежнее царство простояло как-никак тысячу лет. Советская власть успела одряхлеть менее чем за три четверти века. Тоталитарные государства недолговечны, так как представляют собой нечто окончательно достигнутое и рекомендуют себя в качестве таковых. «Самая счастливая страна на земле». «Где осуществились вековые чаяния». «Ликвидирована эксплуатация человека человеком». «Я другой такой страны не знаю». Думали, что режим из мрамора. На самом деле он был из чугуна, материала нековкого, твёрдого и хрупкого. Постукиванье молотком, попытки реформировать смертельно опасны. Горшок расколется. Вдруг, невероятно быстро, режим провозгласивший себя вечной молодостью мира, впал в старческий маразм, так что не было даже надобности воевать с ним. Никто и не собирался воевать. Он повалился сам собой.

Правду сказал покойный Лебедев-Кумач: широка страна моя родная. И что я другой такой страны не знаю, тоже правда. Сент-Экзюпери, как-то уж очень быстро забытый, писал, что его не интересует политический строй, его интересует тип человека, воспитанный этим строем. Замечательная черта советского строя была та, что он умел с изумительной точностью проявлять, как на фотобумаге, худшие черты человеческой натуры. Поощрял и воспитывал лень, трусость, предательство, лицемерие, двоедушие, ханжество. Так возник экземпляр, называемый советским человеком.

Русский писатель – не тот, кто обязан любой ценой, coute que coute, прославлять родину, русский писатель – тот, кто сумел отстоять русский язык.

Сон. Что-то происходит с компьютером. Он сам включился, треск, шорох, из него лезет нарезанная узкими полосками, как лапша, бумага. Это мои сочинения, которые он истребляет и изрыгает. Что делать: выключить? Подождать, пока всё выйдет? Наконец, он успокаивается.

«Wir sind dem Aufwachen nah, wenn wir traumen, daB wir traumen». (Мы близки к пробуждению, когда нам снится, что мы видим сон. Новалис.)

Увидел чьи-то ноги за занавеской. И эти ноги вышли – одни ноги – и пошли, и было слышно, как стукнула дверь.

Ранние воспоминания похожи на сны. Их так же трудно пересказать, как сновидения. Моя мама за пианино, «Мой Лизочек» из Детского альбома Чайковского. Я сижу у её ног, клавиатура, как крыша, над моей головой, я слежу, как она нажимает носком туфли на педаль. Вероятно, мне четыре года.

Память освобождается от мусора вещей, лиц, событий. Плывут мимо обломки, река очищается. И вот перед тобой прозрачная, текучая стихия чистой памяти.

Русская баня. Апостол Андрей Первозванный, быв в Новогороде, дивился тому, что люди секут себя в пару прутьями.

К будущей истории нищенства. Сбор подаяний по интернету оказался исключительно эффективным, но, к сожалению, ненадолго. Распространившись, метод довольно скоро дискредитировал себя. Образовались объединения дигитального попрошайничества, а там и фирмы-посредники, пользование сервером вздорожало, система обросла бюрократией и, подобно рекламной индустрии, стала самоцелью, способом дать работу обслуживающему персоналу. А нищий, как сидел на тротуаре, так и сидит.

Вошёл в комнату, где в углу стояли огненные часы, которые отличались от обычных огненных часов только тем, что время показывали не градуированные урны с пеплом, а языки пламени.

Вошёл в часовую мастерскую, которая сама представляла собой огромные часы; и не заметил, что оказался внутри механизма.

Вошёл в мастерскую, где висели и стояли часы без циферблатов, часы без стрелок и часы вообще без всего: одно голое время.

Знали бы вы, что это за чувство, когда всё вокруг, лица прохожих, чиновники учреждений и даже окна домов – всё твердит: катись отсюда, ты здесь не нужен.

Злодейская страна повернулась широким крупом, упёрлась передними копытами и лягнула задними, так что мы отлетели на тысячу вёрст и очутились на другой земле.

Βίβλοι[5].

О пропавших книгах вспоминаешь, как об умерших друзьях. Почти всё осталось в Москве, разошлось по рукам или попросту погибло. «Старые книги» (изданные больше пяти лет назад) брать с собой нельзя. В аэропорту Шереметьево-2 раздевали догола. Женщин подвергали гинекологическому осмотру. Нравы и обычаи этой страны неотличимы от преступлений. Закон представляет собой свод инструкций, по которым надлежит творить беззаконие. Права сведены к формуле: положено – не положено.

Карл Вольфскель (чьим именем я предложил назвать литературную премию Баварской академии), поэт из круга Стефана Георге, один из основателей минхенского «космического кружка», еврей, в 33-м бежал от наци в Италию, из Италии на Новую Зеландию. «Уж сюда-то они не доберутся». На его могиле в Окленде начертано: Exsul роё!а, поэт-изгнанник.

Это было главным и для таких, как я: бежать туда, где «они» тебя уже не достанут.

Я закрываю глаза и вижу, как на чёрном экране, страну, где говорят на моём родном языке, я вижу лагерь, далёкие леса, слышу стук колёс и голоса женщин, голоса близких, безмолвные голоса твердят мне что-то, чего я не могу понять, словно вижу немой фильм. Это – писатель в изгнании. Давно уже страна, где я теперь живу, стала домом, давно стало ясно, что изгнанием и неволей была для меня моя родина. А всё же…

Изгнание – это не наша приватная тема, твоя или моя. Это сюжет XX века.

Принимая во внимание, что это была за страна, – нужно было гордиться тем, что тебя посадили.

Нужно было гордиться, что тебя изгнали.

 

Тебя прогнали, чтобы ты оставался тем, чем ты не мог быть в России: русским писателем

Существование не может быть объяснено только необходимостью. В нём есть некий вызов.

Драгоценное чтение юности: глава Шопенгауэра «Von der Nichtigkeit und dem Leiden des Lebens» («О ничтожестве и страдании жизни»). Лето 1945 года, сидел за маленьким столиком, сладость этого названия, очарование фрактуры – готического шрифта. Цитату из Байрона: Our life is a false nature и т. д., переводил со словарём.

Habent sua fata… Воистину причудлива судьба книг. Эти два изящных томика с пометкой неведомого владельца 1913 года, купленные Герой Новиковым в букинистическом магазине в Москве (магазины ломились от награбленных в Германии книг), подаренные мне ко дню рождения, пережили годы и десятилетия, я передал их незадолго до нашего отъезда американскому студенту, и в конце концов они вернулись ко мне, вернулись в Германию.

4Друг мой, неустанно повторяй себе самому: жизнь коротка, и лишь творение искусства обладает подлинным существованием. Критика умирает, поколения уходят в небытиё, меняются философские системы, но если однажды мир сгорит, как клочок бумаги, последней живой искрой, улетающей в Дом Бога, будет произведение искусства, – и лишь после этого наступит мрак (нем.).
5Книги (греч.).
You have finished the free preview. Would you like to read more?