Top seller

Жизнь в балете. Семейные хроники Плисецких и Мессереров

Text
25
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Don't have time to read books?
Listen to sample
Жизнь в балете. Семейные хроники Плисецких и Мессереров
Жизнь в балете. Семейные хроники Плисецких и Мессереров
− 20%
Get 20% off on e-books and audio books
Buy the set for $ 11,01 $ 8,81
Жизнь в балете. Семейные хроники Плисецких и Мессереров
Audio
Жизнь в балете. Семейные хроники Плисецких и Мессереров
Audiobook
Is reading Александр Аравушкин
$ 5,78
Synchronized with text
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Арест отца

Я родился 13 июля 1937 года в Москве, в родильном доме имени Грауэрмана на Арбате, спустя три месяца после ареста моего отца, Михаила Плисецкого.

Отца, занимавшего руководящую должность в управлении “Арктикугля”, за некоторое время до ареста исключили из рядов ВКП(б). Мама рассказывала, что в день исключения из партии он пришел домой с совершенно белым лицом, молча лег на диван, вытянулся, смотрел в потолок. Встревоженная мать спросила:

– Что случилось? Конец света?

– Да, – только и смог произнести отец. Он видел, что кругом происходят массовые аресты, и ясно осознавал, что́ влечет за собой исключение из партии. И действительно, за ним пришли с ордером 30 апреля в 4 утра.

Убежденный в собственной невиновности, он отнесся к своему аресту даже с некоторым облегчением.

– Вот разберутся на месте – и отпустят, – сказал он. – Собирай в маленький чемоданчик вещи!

– Но что положить – белье и верхнюю рубашку? А галстук надо? – спрашивала мама, держа галстук в руках и дрожа не то от холода, не то от ужаса всем телом.

Беременная, на седьмом месяце, она утешала совершенно спокойного на вид отца:

– Ты скоро вернешься. Это недоразумение. Я не сомневаюсь.

Он поцеловал ее, и – как вспоминала много лет спустя мама – впервые в жизни она увидела слезы в его глазах.

Утром Майе было сказано, что папу срочно вызвали на Шпицберген, где он с 1932 года руководил угольными рудниками и служил генеральным консулом. Майя еще долго не подозревала об аресте отца. С печалью и сожалением она рассказывала Мите:

– Представляешь, у Аты Ивановой (девочка из класса) арестовали папу!

Все эти детали я беру из воспоминаний своего дяди Нодика, самого младшего из детей Мессереров. Он, рано оставшись без матери, жил у нас в семье и был свидетелем ареста. Нодик – единственный человек, получивший доступ к протоколам допросов отца в 1993 году. Сидя в приемной ФСБ, на Кузнецком Мосту, 24, он пять часов переписывал от руки содержимое выданного ему дела № 13060. Переснять бумаги не позволили.

Глупо спрашивать: “За что арестовали отца?” Никакого “за что” в годы сталинского террора не существовало. Найти повод для ареста не составляло труда. Отцу инкриминировали шпионаж, диверсии, контрреволюционную деятельность, участие в троцкистской организации и подготовку террористических актов против руководителей партии и правительства. Стандартный набор преступлений, в которых он “признался” под страшными пытками.

Впрочем, “признался” отец не во всем. В судебном приговоре значилось: “Подсудимый признался во всех инкриминируемых ему преступлениях, за исключением одного, но в нем был изобличен свидетельскими показаниями других обвиняемых”. Это была обычная практика – разрешать подсудимому не признавать одно из обвинений, дабы придать следствию хоть какую-то видимость беспристрастности.

Рассказы о том, что кто-то, несмотря на пытки, не признал себя виновным, – это миф, значит, следователю это признание попросту не требовалось. Когда человеку ломали позвоночник, не было необходимости бить его на допросе – достаточно дотронуться, чтобы он потерял сознание от боли. Когда человека клали на пол и сапогом наступали на половые органы, когда сажали на электрическую плиту, после чего подлечивали и угрожали усадить снова, человек был готов признаться во всех смертных грехах. Взрослые мужчины, сильные духом и физически крепкие, плакали как дети, умоляя не бить их, как это было, например, с Мейерхольдом.

Подобные пытки применялись только в тех случаях, когда следователи были уверены, что их жертв ждет неминуемый расстрел. Если дело не тянуло на высшую меру, прибегали к “более гуманным” методам дознания. Одним из таких методов был “допрос на конвейере”. В редких воспоминаниях о ГУЛАГе не упоминается об этом истязании. О нем по возвращении из заключения подробно рассказывал и дядя Маттаний. Конвейер представлял собой непрерывный допрос, который мог продолжаться сутками. Одного следователя сменял другой, отдохнувший и выспавшийся, а арестованный без питья и еды должен был стоять под ослепительно ярким светом, пока не подпишет то, что требуется. Ноги опухали, глаза болели и ничего не видели, а когда Маттаний отворачивался от света и падал в изнеможении, его били и снова ставили на ноги, запугивали тем, что арестуют всю семью и он будет виновником страданий отца, братьев, сестер…

Меня отец никогда не видел. Проведя в лефортовском аду восемь месяцев, он сумел узнать только одно – пол новорожденного. Матери позвонил следователь и грубо потребовал:

– Не задавайте вопросов, отвечайте, кто родился!

– Мальчик, – только и успела произнести напуганная мать, и в трубке раздались короткие гудки.

Эта психологическая пытка была одним из методов, которыми активно пользовались дознаватели НКВД, вынуждая невиновных оговаривать себя. Ведь до моего рождения папа все решительно отвергал, а в середине июля неожиданно подписал признание. За возможность знать, что у него родился сын, отец согласился со всеми обвинениями: да, был завербован агентом германской разведки, да, замышлял сорвать добычу угля на Шпицбергене, да, устроил диверсию на руднике – поджег столовую…

8 января 1938 года выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР приговорила его к расстрелу. Суд длился пятнадцать минут – с 16:30 до 16:45. В протоколе судебного заседания сохранилось свидетельство, что, услышав приговор, отец стал просить о помиловании, используя как аргумент наличие у него троих малолетних детей. Но сталинские экзекуторы остались глухи, и сразу после суда приговор был приведен в исполнение. В тот день вместе с ним были расстреляны еще сто два человека.

Похоронили отца, предположительно, на полигоне НКВД “Коммунарка” или в Бутове. Матери, обивавшей пороги Лубянки, говорили: “Осужден на десять лет без права переписки”, что означало одно: человек расстрелян, и переписываться попросту не с кем. Верить в то, что отца нет в живых, мама не хотела и ждала его возвращения вплоть до 1956 года, когда мы получили бумагу о реабилитации папы, где значилась фальшивая причина смерти: якобы он умер в 1941 году от воспаления легких.

Летом 2007 года в память об отце, которого никогда не видел, я совершил очень важное для себя путешествие. Я отправился на Шпицберген, о котором неоднократно слышал и от мамы, и от брата Алика, и от Майи. Норвежский архипелаг, где восемьдесят лет назад жил и работал отец, так часто возникал в их воспоминаниях, что мне казалось совершенно необходимым увидеть его своими глазами.

Самолет приземлился в 3 часа ночи, но было светло как днем, что само по себе казалось удивительным. Утром на маленьком пароходике мы отправились в путешествие по живописным фьордам. Вокруг – невероятных размеров кристально чистые ледники и айсберги, от которых на наших глазах откалывались огромные глыбы льда и с грохотом падали в воду. Это завораживающее зрелище имело продолжение, ставшее на Шпицбергене настоящим ритуалом. Члены команды поднимают на борт один из обломков льдины и, раздробив его, бросают мелкие кусочки льда в стаканы с виски, которым угощают пассажиров.

Во время этого путешествия я увидел многое, о чем когда-то слышал от мамы. Например, великолепный Грен-фьорд, куда белые киты загоняют рыбу во время охоты. Иногда туда приходят и белые медведи.

Когда вдалеке показался Баренцбург, у меня перехватило дыхание. Надпись “Миру – мир”, выложенная камнями на горе, возвышающейся над поселком, говорила о том, что я наконец прибыл на место, где с 1932 года отец руководил советской угольной концессией. Мы фактически встретились с папой, потому что в музее Баренцбурга я увидел его фотографии, его большой портрет в раме и даже шпицбергенские боны, заменявшие денежные купюры, с факсимильной подписью отца. Я передал в дар музею маленькую модель шахтерской лампочки, с которой играл в детстве. На ней выгравировано: “Михаилу Эммануиловичу Плисецкому за большевистское руководство от рабочих рудника Баренцбурга”.

Арест мамы

Маму арестовали днем 28 марта 1938 года вместе со мной. Мне было восемь месяцев от роду. Какую я представлял опасность? Какие преступные действия против советской власти могла совершить жена репрессированного с тремя малолетними детьми? Но такова была установка: виноваты не только “изменники родины”, но и члены их семей, включая младенцев. Для этого в 58-ю статью Уголовного кодекса был даже введен специальный пункт об ответственности семей врагов народа – 58 “чс” (члены семьи).

В своих воспоминаниях Суламифь Михайловна рассказывает, как перед началом спектакля “Спящая красавица” к ней в театр пришли Майя и Алик, и она догадалась – Рахиль арестована:

“Что я танцевала, как танцевала – убейте меня, не помню. В антракте врываюсь в свою артистическую, к детям. Осунувшееся личико Майи смотрит на меня сквозь ветки мимозы.

– Майечка, где мама? – спрашиваю осторожно, вроде бы невзначай.

– Сказала, что ее срочно вызывают на Шпицберген к отцу… Велела нам идти к тебе в театр.

На следующий день я отправила Алика к Асафу. У него сын Боря – теперь академик Мессерер – всего на год моложе Алика. Мальчишкам вместе скучно не будет”.

Оперативники приходили к нам в Гагаринский, с тем чтобы забрать мать, еще в первых числах марта. Ареста тогда удалось избежать благодаря сочувствию женщины, возглавлявшей группу оперативников. Она сжалилась, увидев, как мать кормит меня грудью. В документах дела, которые много лет спустя читал Нодик, сохранилась бумага с вопросом следователя Ярцева: “Почему не арестована Плисецкая?” – и ответом: “У нее грудной ребенок”. Но на майора государственной безопасности Виктора Владимировича Ярцева, который на протяжении восьми месяцев пытал отца, наличие грудного ребенка у жены изменника родины не произвело никакого впечатления. И днем 28 марта, спустя две недели после первой попытки ареста, история повторилась.

 

В то время семья ни на минуту не оставляла маму одну. Поэтому, когда чекисты ввалились в квартиру, рядом с ней была Эля. Во время формального обыска одна из понятых повязала себе на голову мамин платок.

– Как вы смеете?! – истошно закричала Эля, сорвав его.

Перевернув дом вверх дном и не дав толком собраться, маму со мной на руках увезли в Бутырскую тюрьму.

Майе Мита сказала, что мама срочно вылетела к отцу на Шпицберген. С Московского телеграфа она регулярно отправляла телеграммы якобы с архипелага и якобы подписанные мамой. Сказать, когда именно Майя узнала о том, что родители арестованы, я не могу. В своих воспоминаниях она изложила версию этих страшных событий, частично основанную на рассказах Миты, частично додуманную ею самой:

“Сейчас я мучительно напрягаюсь, чтобы вспомнить, как получилось, что вечером в театре я внезапно оказалась совсем одна. Без мамы. С большим букетом крымских мимоз. Просто выпадение из памяти. Есть у меня в характере и поныне дурацкая способность погрузиться целиком в свои мысли, отрешиться от мира, ничего не замечать кругом. Я не люблю этой своей черты. Так было и в тот мартовский вечер.

Спектакль заканчивается, поклоны, аплодисменты. А где мама? Ведь мы были вместе.

Я иду с цветами к Мите домой. С поздравлениями. Взяв цветы, Мита внимательно, пристально всматривается в меня серьезными темными глазами. И внезапно предлагает остаться ночевать. При этом она плетет какую-то чепуху, что маму срочно вызвали к отцу и она тут же, прямо из театра, не досмотрев спектакля, вечерним поездом куда-то умчалась. Я ей, естественно, верю. В двенадцать лет поверишь в любую несуразицу”.

На Лубянке дали команду полностью раздеться и отправили на медосмотр. Врач самым оскорбительным образом, грубо и тщательно осматривал каждую арестантку. Окаменевшая от унижения мама думала только о том, чтобы у нее не отняли ребенка. После осмотра втиснули в узкий бокс без окон, с ужасно ярким светом. Помещение оказалось настолько тесным, что находиться в нем можно было только стоя. Скоро от тяжести онемели руки – ведь мама держала меня, а сколько продолжалась эта пытка – неизвестно, она потеряла счет времени.

Потом была Бутырка. Мама вспоминала, что, когда открыли тяжелую дверь и впустили в камеру, в первый момент ей показалось, что это баня. От сырости и пара еле-еле различались силуэты женщин с детьми. Стоял шум, детский плач… Маме указали ее место на нарах. Потом появились отобранные вещи: пеленки, пальто, детское одеяло, подушка… Кстати, постиранные пеленки, как рассказывала мама, женщины сушили прямо на головах, поскольку их совершенно негде было развесить.

Постепенно мама привыкала к тюремному быту. На допросы не водили. В камере помещалось сто человек, не считая детей. Над нарами висели огромные лампы, низко спущенные над головами заключенных. Просить что-либо изменить было запрещено. Мама старалась концом одеяла заслонить мое лицо от яркого света. Уже потом, на протяжении долгих лет, засыпая, я неизменно закрывал лицо рукой, согнутой в локте. Понятия не имел, откуда взялась эта привычка. Оказалось, из Бутырки. Мама рассказывала, что таким образом я, маленький, инстинктивно пытался защитить глаза от слепящего света.

Женщин выводили на прогулку в тюремный двор-колодец, где они пятнадцать минут бесцельно ходили по кругу. Если поднять голову, можно было увидеть кусочек неба. А где-то гудели электропилы и сверху дождем сыпались опилки. Это на лесопилке работали арестованные. Мама рассказывала, что я всячески протестовал, вытягивался и извивался на ее руках, когда после короткой прогулки следовало возвращаться в камеру.

Через некоторое время, когда узницы присмотрелись друг к другу, стали разговаривать, расспрашивать, не встречался ли кто на пересылках с их мужьями. С жадностью ловили малейшую информацию о том, что происходило за стенами Бутырской тюрьмы и в коридорах Лубянки. Больше всего боялись, что отнимут ребенка и отправят в приемник-распределитель, причем под чужим именем и фамилией, или в ясли, где мало кто выживал. Заключенные женщины сообща сочинили песенку на мотив “Наша мама – шансонетка” и тихонько ее напевали:

 
Утром рано, на рассвете,
Корпусной придет.
На поверку встанут дети,
Солнышко взойдет.
Проберется лучик тонкий
По стене сырой
К заключенному ребенку,
К крошке дорогой.
Но светлее все ж не станет
Мрачное жилье,
Кто вернет тебе румянец,
Солнышко мое?
За решеткой, за замками
Дни словно года.
Плачут дети, даже мамы
Плачут иногда.
Но выращивают смену,
Закалив сердца.
Ты, дитя, не верь в измену
Своего отца!
 

В двух последних строчках колыбельной выражено мамино жизненное кредо. Виновность мужа она полностью исключала и не боялась заявить об этом во всеуслышание на допросах. Мама решительно отрицала, что знала о якобы “преступной деятельности” отца. Как ни настаивали следователи, сломить им ее не удалось. А в материалах дела сохранилась формулировка: “Отрицает, но не знать не могла”.

Впрочем, на дальнейший ход событий мамино упорство никак не повлияло. 4 апреля 1938 года нас в вагоне-теплушке для скота отправили в лагерь. То, что везут в Казахстан, удалось узнать у цыганки-уголовницы.

Мама вспоминала:

“Меня втиснули в один из вагонов. Я держала Азарика на руках. Он, увидя такое множество женщин, стал их «пугать», вытягивая губы: «У-у-у-у». К нему потянулись десятки рук: «Дай, дай подержать». Руки тянулись с верхних нар, со второго и третьего яруса. Плакали и улыбались. Потом нас переселили в другой вагон с железной печкой. Там были женщины с детьми. Наверху находилась маленькая узкая форточка, у стены под форточкой была придвинута железная кровать. В углу стояли длинные доски. Мы дотащили эти доски до кровати и положили их на спинки кровати. Таким образом, мы могли, забираясь на доски, дотягиваться до форточки и дышать через нее свежим воздухом”.

Дорога длилась около месяца. Антисанитария, духота, голод, жажда… Сохранить в этих нечеловеческих условиях здоровым грудного ребенка – практически невыполнимая задача. К счастью, у мамы не пропало молоко, и она могла меня кормить. Чтобы я хоть как-то дышал, она клала меня на доски поближе к узкой форточке.

На сортировочной станции Казанской железной дороги мама через решетку этого окошечка увидела двух стрелочниц, которые толклись с флажками на рельсах. По научению бывалых уголовниц спичкой, смоченной слюной, на клочке бумаги, выданном для “оправки”, она написала письмецо:

“Дорогие мои! Я нахожусь в теплушке на Окружной под Москвой. Азарик со мной. Мне дали восемь лет ни за что. Условия более чем тяжелые. Нас везут в Караганду. Переписки не будет”.

Склеив весточку треугольником разжеванным кусочком черного хлеба, мама подобралась поближе к форточке и через решетку показала стрелочницам письмо. Одна из них отвернулась, а вторая кивнула в знак согласия. Далее обращусь к маминым дневникам, в которых она подробно описывает этот эпизод:

“Вагон тронулся, и я бросила письмецо в форточку. Конвоир, стоявший на ступеньке вагона, закричал: «Стрелять буду!» Но я отчаянно следила за женщиной. Вижу – она смотрит вслед записке, как она летит, ведет глазами поверх вагона – от ветра моя записка полетела через вагон. Знаком головы стрелочница показала, что видит, куда она приземлилась, и слегка улыбнулась. Значит, она подняла и опустила мое письмо в почтовый ящик. Это было мое спасение. Я всегда благословляю за храбрость и человечность эту женщину. Наши получили от меня весточку”.

Удивительно, но треугольник без марки с адресом “Москва, ул. Дзержинского, д. 23, кв. 3, Мессереру М.Б.” действительно дошел до адресата! По дороге в лагерь мама бросала еще четыре подобных записки. Но, видимо, никто больше не решился поднять их и опустить в почтовый ящик.

Начались хлопоты Суламифи и Асафа о маме. Особенно активна была Мита, которая в 1937 году, в самый разгар сталинского террора, стала орденоносцем. Ее наградили “Знаком Почета”. Приколов к петличке орден, бесстрашная Мита отправилась на Дмитровку, в прокуратуру.

Благодаря авторитету примы-балерины Большого театра ей удалось выяснить адрес лагеря, куда этапировали нас с мамой, и получить разрешение посетить сестру, чтобы забрать у нее ребенка. В одном из кабинетов выдали конверт с надписью “Акмолинск”, который надлежало вручить начальнику лагеря. Лагерь носил экзотическое название АЛЖИР, что означало Акмолинский лагерь жен изменников Родины. Сюда прибывали эшелоны с заключенными матерями, женами и сестрами арестованных маршалов, генералов, наркомов, ученых, писателей, врачей, инженеров… По своему составу АЛЖИР был одним из самых уникальных женских лагерей.

С письмом из прокуратуры Мита отправилась на Казанский вокзал. Как она потом вспоминала, вокзал был похож на муравейник: тысячи людей пытались уехать кто куда. Под ногами хрустели вши. Все кассы оказались закрыты.

И снова помогла орденская книжка. Раз в год орденоносцам полагался бесплатный железнодорожный билет.

До Акмолинска Мита добиралась четверо суток через степь, потом еще несколько часов – за рулем лагерного грузовика. Тощий до прозрачности солдатик, крутивший баранку восемнадцать часов кряду, казалось, вот-вот заснет на ходу и машина, набитая возвращавшимися в лагерь с работ, свалится в канаву. Тогда храбрая Мита, которая умела водить автомобиль, сама села за руль. Измотанный парнишка перелез на пассажирское место и моментально уснул. Да так крепко, что Мита еле-еле растолкала его, заметив еще издалека сторожевые вышки. Можно представить себе удивление охранников, если бы они увидели за рулем грузовика балерину!

Вручив начальнику лагеря письмо, Мита приготовилась ждать сестру. Прошел час, другой… не ведут! Оказалось, мама потеряла сознание, когда получила известие о приезде Суламифи. Понадобилось время, чтобы ее, ослабленную, привести в чувство.

После приветствий и объятий Мита заявила:

– Я приехала за Азариком!

Услышав это, мама опустила в пол свои большие выразительные глаза. По ее лицу стало ясно: увозить меня нельзя ни в коем случае. Она числилась кормящей матерью, и тюремщики иногда освобождали ее от тяжелых работ.

Конечно, узницы АЛЖИРа не рыли Беломорканал, но их условия существования ужасали. Неподалеку от лагеря находилось озеро, заросшее камышом. Сбор камыша под усиленным конвоем был основным занятием узниц АЛЖИРа. Стоя по пояс в воде, они рубили жесткие стебли, которые плохо поддавались ударам ножа. Затем камыши собирали в вязанки по двадцать пять килограмм и волокли на себе обратно в лагерь, где использовали для отопления бараков или изготовления подстилок. Каждая заключенная должна была собрать по сорок вязанок в день. Эти совершенно бесполезные усилия не приносили государству никакой пользы, разве что освобождали от необходимости обеспечивать лагерь дровами.

Наличие грудного ребенка оберегало маму от тяжелых работ. Таким образом, я спасал ее, а она спасала меня.

В 1939 году был организован грандиозный эстрадный ансамбль при Центральном клубе НКВД. К созданию ансамбля были привлечены самые громкие имена: Сергей Юткевич и Рубен Симонов отвечали за постановку программы, сценографию поручили Петру Вильямсу, за хор взялся Александр Свешников, музыку для ансамбля, хотел он того или нет, сочинял Дмитрий Шостакович. Танцевальным цехом заведовал Асаф Мессерер. Он-то после очередной премьеры в Центральном клубе НКВД и попросил у секретаря наркома внутренних дел СССР аудиенции у товарища Меркулова, заместителя народного комиссара. Секретарь пообещал это устроить. Правда, сам тишайший и скромнейший Асаф не рискнул отправиться на встречу с заместителем Берии, и вот в кабинет Всеволода Николаевича Меркулова устремилась бесстрашная Мита.

В своих воспоминаниях она писала:

“На меня Меркулов посматривал липким, раздевающим взглядом, но рук не распускал.

– Видел вас на сцене, – очень медленно, почти по буквам произнес он.

Я продолжала причитать: младенец-то не виновен. Ведь законы у нас гуманные…

Выслушав рассказ о мытарствах Рахили, Меркулов неожиданно молвил веско:

– Примем меры. Сможете поехать, перевезти сестру. Будет дано указание”.

И случилось невозможное: маму освободили из АЛЖИРа и отправили в ссылку в Чимкент под гласный надзор милиции, заменив восемь лет трудовых лагерей на восемь же лет вольного поселения в пределах Казахстана.

Я был слишком мал, чтобы запомнить подробности долгожданного освобождения, поэтому снова позволю себе обратиться к дневникам моей мамы:

“Мне сказали, что видели Миту. Я побежала к «проходной». Тысячи женщин прильнули к стене проволочного заграждения. Я спустила с рук Азарика, и он через проходную выбежал к Мите. Он бежал навстречу ей, расправив ручки, как будто знал ее, а она бежала к нему. Женщины зарыдали в голос. Я стояла, как окаменелая, не веря в то, что вижу. Те, кто был в этом лагере из моих близких знакомых, при каждой встрече со мной уже на воле вспоминали эту незабываемую картину. Люба Бабицкая, с которой я иногда сейчас встречаюсь, всегда говорит, что в ушах у нее стоит этот вой и рыдания женщин, а перед глазами – бегущий к Мите Азарик”.

 

Первые мои шаги были сделаны по акмолинской земле, и там же я произнес свои первые осознанные слова: “Хочу за зону”. Зоной был лагерь. Но иногда опутанные колючей проволокой ворота открывались, и передо мной представал во всем своем многообразии совершенно другой мир – с высоченными тополями, со степью до горизонта, с жуками и кузнечиками, с бескрайним синим небом и плывущими по нему облаками. Под впечатлением от этой картины я, маленький, задрав голову кверху, завороженно произносил:

– Какое красивое небо на небе, как вата!

Сам я, конечно, не помню ни этих своих слов, ни лагеря, от которого у меня сохранились на всю жизнь лишь неосознанный страх собачьего лая и боязнь военной формы.

Попав в 2010 году по приглашению Нурсултана Назарбаева на форум “Память во имя будущего” в Астану, бывший Акмолинск, я пытался сопоставить то, что вижу, с мамиными воспоминаниями. Но не сохранилось ни бараков, в которых ютились узницы АЛЖИРа, ни ворот с колючей проволокой… Мы пошли по степи, вдоль арыка. Поразил гомон и гам воронья. По казахским преданиям, там, где пролилась кровь, воронье продолжает гнездиться еще двести лет.