Free

Свет мой. Том 2

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Прежде, чем вселиться покамест в потрепанный Полин четырехстенный дом, Кашины сообща с его хозяйкой где забили или заткнули в нем пробоины и дыры; где в окна вставили найденные обрезки стекол, в том числе одно стекло от чьей-то автомашины – с проволочной, в сетку, внутренней прокладкой, а где зафанерили; почистили, помыли полы, привели все в кое-какой порядок. В правой половине избы (условно всю левую ее половину, вместе с печкой, взяла хозяйка себе) они поставили поломанные кровати, скамьи и прочее. И поволокли затем сюда, раскладывая, все нужные в обиходе вещи, быстро заполнявшие комнату, – был через нее вход в кухню. Иначе, чем в сломанной избе Кашиных.

И вот когда они-то, устраивались в Полиной избе, перетаскивались так сюда и ломались с грузом, эта бабка Степанида, все тощавшая, видать, своим воображением, встречала их в штыки – бдительно высматривала что-то перед ними и по-гномичьи трясла своим обглажено-обкатным подбородком.

– Во-о, как, отрепыши отцовские!.. Как меня-то, бедную, слабую, гонял ваш батька по снегу босиком, совсем ведь выгнал из дому, – она привсплакнула и кончиком ситцевого платка своего вытерла выжатые из глаз натуральные слезы, – так и на вас все это нонче втройне отразилось. Бог вас покарал: все кругом он зорко видит – дома вас лишил…

Мало того, ее попреки чаще доставались Анне, как жене Василия, но она также и вредила постоянно всем: так, пинала вещи, а то и просто сбрасывала, например, их обратно с чердака, те вещи, которые ей под силу было сбросить, т.е. вела настоящую осадную войну против всего вселившегося кашинского семейства.

Поля, если заставала подобные материны выходки, покрикивала на нее срываясь:

– Что ты юрзаешь все – боронишь?! Уймись, уймись! И по-сорочьи не трещи! Полезай на печку – марш! Твое место – там.

– И займи там оборону, – подсмеивался даже Саша, юмор понимавший.

Бабка подчинялась временно – на печь забивалась, да брюзжала иногда – также и оттуда, хотя уже тише, старая брюзга. Как же ей самой-то не надоело!

И Анна уж просила Полю не ругать ворчунью: пусть себе! Поворчит-поворчит она – да и скоро бросит, видимо.

Поражалась та – с открытостью:

– Ой, еще счастливый у тебя – такой отходчивый – характер, Аннушка, – ты еще прощаешь, терпеливая! Я бы не смогла… Меня, ее-то дочь родную, всю трясет: охамела, опупела совсем баба у меня – битьем ее не своротишь, думаю.

– Но это ж, Полюшка, не кровный супостат какой – предъявительница вздора вдовского, небольшой вредитель; это тот вон сколько кровушки пустил у нас, как вошел с огнем, что ни в коем веке ему не простится, – говорила правду Анна. – Проще к сердцу принимай… И потом: я ведь не привью и не востребую никак любовь и уважение к себе. И не стремлюсь к тому ни перед кем. По-моему, и ни к чему. Главное, теперь мне только бы своих Василия да Валерия дождаться, а тебе – Толю – и тогда бы уж спокойно можно лечь и умереть. Дело б было сделано. Ох, до того устала я, думать-то устала, – только, верно, лечь и умереть.

– Ну, зачем же, Аннушка, умирать теперь, коли мы при немцах выжили, не умерли – и, значит, страшное все позади?

– Да, все неуправка. Держит нас, никуда не отпускает. Не до смерти нам? Все некогда.

ХXI

Анна сущую правду говорила, не рисуясь, – ту, которой живут люди ее круга, степени отдачи; на себе она проверила, до чего она с ребятами крутилась день ото дня – порой уже не замечала даже, как, когда он новый день загорался, как, когда он гас. И хотелось бы ей малость отдышаться как-то, точно, лечь хотя бы на спокой – было бы такое очень просто, думать нечего, но ведь – уклонение от наложенных на нее обязанностей, вот что, – самое позорное. Ведь опять ей не хватало времени ни на что – столько всего накатилась сызнова. Все в семье, естественно, обмызгались, обносились, запаршивели, давно не мытые, не чищенные, да еще переустраивались с новым местожительством и приноравливались жить по-новому, в других условиях – и потому особенно взрослые, приводившие все в соответствующий хотя бы мало-мальски порядок, буквально сбивались с ног в эти первые дни освобождения.

– Ой, мы плохо, видно, делаем, Дунечка, Наташенька, – жалобилась Анна почти в промежутках между разгибками, или наклонками, над стиркой ли белья, над варкой ли чего-нибудь в котлах-чугунках, – делаем мы плохо, что никто из нас еще не наведался к Маше в Знаменское; край необходимо выяснить, что с ней; добро еще, что там она не одна была – под присмотром свекра и свекрови, с ней уживчивых. Беспокойство за нее я что-то чувствую. Душа болит. Прокатился смерч ведь. Все посмел, повывернул.

Но Дуня ей заобещала послезавтра же туда сходить (бросить все – сходить): и она переживала за сестру.

Беспрестанно теперь также и захаживали в избу обветренно-притомленные в походе, либо в переходе, бойцы. Обращались они с понятными человеческими просьбами – просушить у протопленной печки рукавички, портянки и валенки, подогреть еду, либо кипятку; захаживали они с тем, чтобы только поглядеть на родных страдальцев, вызволенных из неволи, и поговорить по-солдатски задушевно с ними, чтобы, наконец, обогреться и заночевать здесь, в теплом крове, на полу, рядом с ребятишками, которые все время, между долгими, неистощимыми боями, грезились им в холодных и сырых окопах.

И такое первое общение с бойцами населения было самой замечательной частью налаживавшейся жизни, как само откровение, отдушина. Было все тут: полнейшее понимание страданий и взаимная скорбь, и вера в конечное торжество справедливости. И искренность высказываний, участие и сочувствие тех вызывали в пострадавших жителях ответное сильное желание выговориться от души с такими же русскими людьми – солдатами, лишь оторванными от родных, от мирной жизни.

Анна открывалась им, затаившим дыхание, как ни жутко было даже мысленно, а не то, что вслух вспоминать минувшее – лиходейство сущее:

– Ой, вспомнишь только, как мы вздрагивали каждый раз (вон самая малая у нас, Таня, и поныне еще вздрагивает и заходится в крике – еще путает солдат), – и теперь-то жуть берет: неужели ж, думаешь, мы выдержали все? Все вот тут, в груди, еще закаменевши от немыслимых переживаний, кажется, лежит, вросло – не сдвинешь прочь; пугаешься порой и думаешь боязнненно: да не сон ли это какой необычный снится мне, что мы вот разговариваем с вами всеми радостно, а не в земле сырой лежим? И хочется аж толкнуть себя и разбудить – удостовериться, что ты жива. Навидались-то мы всякого сполна. Навечно хватит. Как будто до сих пор впряженные в выселение волочимся.

– Верно, да, – с некоторым удивлением и искренностью подтверждала и Наташа, также чувствовавшая это, – подтверждала в глаза слушавшим в кружке бойцам, стоявшим в сторонке от двери (как заговорились, даже не присаживаясь, потому что еще всем не на что было присесть). – Так нарезало руки веревкой от санок, ломят-ноют плечи, ноги, шея. Жилочки натянуты…

– Не было просто моченьки дальше тянуть. Впору руки на себя наложить. А как? Разве можно? Разве в чем-то виноваты дети, которым мы дали жизнь? Зачем умножать муки, страдания? – И воображение опять очень живо рисовало Анне то, как они, гонимые безжалостным конвоем, скользили по ребристому выдутому снегу: «Ой-ой! За что бы уцепиться на ходу, чтоб не шмякнуться и не скатиться под уклон?» Ребята вылозились все по грудь, обснеженные, мокрые; грудь у них нараспашку, почти голая… А снег шуршит и шуршит, что сухое зерно. В ушах гул стоит от ветра завывного. Он живой совсем. Издевается. И голоса в голове куражатся… – Выходит, что судьба, хоть и потрепала нас, но сжалилась в конце концов над нами: мы – живучи, жить должны. Но неужели и еще выпадут нам – они не закончились – страдания? Не уймутся погубители? Ну, полководцы и правители, те, которые зачинают войны, тешатся, а нам-то, простым людям, каково страдать безвинно? – так Анна уже философствовала, нетерпеливо пытаясь докопаться до какой-то истины, томившей ее.

То было естественно.

Весной, в марте, заметно прибавлялись дни, светлынь (а может, потому и замечали, что жили теперь в избе), прибавлялась и вера в жизнь, дышалось много легче, радостней и хотелось уже дожить до такого дня, чтобы увидать, что же дальше будет окончательно. Что восторжествует?

ХXII

Средних лет поджарый и улыбчивый боец с проницательно и мысляще пронзавшими глазами (словно говорящими: «Ну, как вы того не понимаете!»), похмуриваясь, с грубоватой откровенностью сказал, что поумнение и исправление к военщикам-насильникам само собою не придет никак и никогда и что вернейший способ их утихомирить – это надо их измолотить всем тем же, с чем они полезли к нам. Так что еще самая эта молотьба в разгаре, мои хорошие, – враг пока не сломлен и вовсю брыкается; он не хочет еще сдаться. Ни в какую. То-то и привычно для правящей – империалистической верхушки, что войны она сверху планирует, готовит и приводит в действие весь военный механизм, хорошо подготовленный и смазанный. Власти ж сами комплектуют, подбирают себе силы, послушные в военном отношении, и промышленников также, чтобы гнать вооружение, грабастать миллионные барыши на нем. От народа. Такой мир. От любви до чести – все на деньги. И так с человека три шкуры дерут, а он сопит себе в сопелочку, еще радешенький, что его не слопали – всегда есть сорт таких людей – сидит и смотрит: а может, его и помилуют – не тронут. Ведь он ни богу молится, ни черту не грубит… Нет, людям никак не везет, хотя они, вроде бы, и выбирают кого-то там на выборах… Но ведь только из одной обоймы порочных деятелей. Утешительного мало тут. Нам нельзя надеяться на добровольный мир…

Боец был историком: до службы он преподавал в родном городе Саратове.

– Нельзя, уж худая снасть и покоя не даст. Масса немцев рядовых – как безликая; посмотришь так на каждого: вроде что-то неодушевленное, просто движущаяся пустота.

– Это ж очень страшно. Потому и мерзости творят.

– Поневоле, видать, отупишься, – сказала Анна, но меня вот обсыпь кругом золотом – я ни за что не позлобствую… А как же они-то, слуги доверенные? Так усердствовали, что после них и в зубах-то нам поковырять, как говорится, нечего. А на нас, взгляните, натяпкано, наляпкано – что попало: последние обноски донашиваем.

 

Бойцы успокаивали, обнадеживали:

– Небось, обживемся еще, мать, не горюйте. Вот только сковырнем их, гадов отсюда, из страны – и полегчает всем. Да главное – добить фашистов напрочь, чтобы те и ни рыпнулись больше.

– Так они ж уползут в свою Германию – что ж тогда?

– Не преминем и там их достать. Будем и в Берлине. Мы уж шибко завелись, слава богу, с силушкой собрались. Так-то! Что сказать хотите, мать?

– В точности так пророчил нам, – сказала Анна, – один великолукский железнодорожник еще в сорок первом… И Вы даже похожи на него обличьем своим… Вы откуда?

– Я волжанин, мать. Саратовский.

– Но что же, и правительство наше так же думает? – спросила Поля.

– Что именно?

– Ну, чтобы Германию разгромить?

– По-видимому, так, как и весь наш народ. А что вас волнует?

– Да продлится это долго, наверное… Столько еще будет смертей!

– Не без этого, конечно. Но нужно ведь довоеваться до победного конца, коли вынудили нас нацисты; нужно угвоздить эту гадину – немецкий фашизм, чтоб освободить от него и всю Европу. Я и тут-то будто слышу доходящий до меня издалека стон людской – стоит он у меня в ушах. Разве можно нам не прийти на помощь, если самой совестью нам наказано защитить, спасти заневоленных людей? Их там – миллионы. Дети там…

Анна завздыхала, сидя скорбно на кровати, на самом кончике ее, полуопуская взгляд (а за нею завздыхали тоже Поля, Дуня):

– Непонятно все-таки: мы вроде б только что договорились подружиться с ними, немцами, и даже договор такой оформили с ними, а они, значит, камень за пазухой держали против нас – бух! Шарахнули на нас.

– Очень сложно это все, – протянул улыбчивый боец, только Анна закончила. – Политика! Как-то один мастер заводской, с кем я окопился вместе, рассказал мне по секрету, как в тридцать девятом году, едва был заключен с ними пакт о ненападении, они нагло облопоушили нас, простаков доверчивых. Так, например, подсунули нам на заводы заказы, с тем, чтобы ослабить нашу оборонную мощь. Дали чертежи какой-то пушки – пушку эту на заводе начали производить; а когда разобрались досконально – она оказалась довольно устаревшей системы.

– Да, был изъян и в военной подготовке, – сказал, встряв, другой. – Когда напала на нас Германия, тысячи наших танков стояли в ремонте: с вечера моторы разобрали… И эти-то танки немцы взяли буквально голыми руками – без усилий. Меня это потрясло. Представьте себе, что было бы, если бы умно собрать нам армии на каком-нибудь рубеже, два кулака, ударить по наступавшим немцам и переломить. Они сразу бы поняли, чем пахнет эта война с нами – не такой уж невинной прогулкой.

– Они уже это поняли, Иван, и больше еще поймут.

ХXIII

Эти незапланированные встречи и душевные разговоры с бойцами, понятно, возвращали Анну, Полю, Дуню и всех членов Анниной семьи к естественному образу мыслить обычными общепринятыми категориями взаимности, чего они были перво-наперво лишены во время оккупации. И в таком общении было спасение. Оно позволяло так надеяться на лучшее. Все освобожденные соскучились, кроме того, по этим угловато милым, близким лицам защитников, в ком справедливо видели своих освободителей – героев, вызволивших из неволи и свободу давших; все соскучились по теплу их приветливых глаз, прикосновению их рук, их натуральной простоте обхождения, их плоти от них же, жителей, их мягкому шагу, мягкому же слову, их желанию пережить, перечувствовать чужую боль. В мягкой привычной одежде, круглые, покатые, как караваюшки хлеба, как поля многоговорящие и без слов, только ждущие благодатного посева и погоды ласковой, бойцы жили тоже всеобщими заботами и жизнью и, не умиляясь как бы со стороны, видели в самих жителях истинных героев еще потому, что родные у многих из них еще не были освобождены.

По бойцам видно было, что не война качнула их, а они уже сильно качнули ее в сторону. Они не геройствовали показно с оружием, не грозились никому, успехом не пьянились, но внутри их была глубина каких-то стойких убеждений, запрятанная от постороннего глаза, которые трудно своротить; они жили так, как душа им велела, душа и совесть, стойкие к переменам и много не позволявшие себе. И чем дальше, тем больше подтверждалось для Анны (и других женщин) эта открывшаяся тут ей, или открытая ею истина.

Не на поверхности самая глубина лежит, и та волна сильней, которая глубже в глубину захватывает.

– Стало быть, теперь вы весточки ждете от своих-то мужичков?

– Если мы получим только, если не убиты, – сказала Анна. – Тогда радоваться можно будет больше. Почти все наши деревенские бабы еще в сорок первом получили похоронки на них и сыновей. Такое убийство людей идет.. Мясорубка… Копия осталась наших жителей…

– Да, война – забери ее лихо!..

– Нет, ведь что же получается, подхватила опять Анна, как сорвавшись с места, и запнулась тотчас, сделала некоторую паузу, подумав, что она уже где-то хотела сказать то же самое, и не помнила, сказала ли, – что же получается: вся жизнь человеческая – сплошные страдания, без роздыху от них. Только мало-мальски заживешься – война; повоевал – если жив, снова богатства создавай. И снова война – самая что ни на есть уничтожительная. Но особенно народ смотрит не на материальные убытки, а, конечно, на живые. Ведь как овечки кровью истекаем все. Как подумаешь о том – знаешь, что никакой уж радости и веселости не будет.

Поля тоже говорила жарко:

– Да, мы – суеверный народ. Это верующие так говорят, я слышала: «Матушка, грех кручиниться». Они легче переносят утраты близких и родных; по их понятиям, никто иной, как сам бог призвал к себе, – богу, следовательно, так надо. И им непредосудительно. А мы…

– Мы узнали теперь много кой-чего.

– Вот именно. Война разлучила и вместе людей свела.

– В нашем свете мертвые живым глаза открывают… – И Анна, поджав губы, подрагивала ими, как бы собираясь плакать снова.

– Если бы еще не дети.

– Где не надо, они прут словно бабочки на свет, – вставил боец напоследок беспощадные слова, как приговор. – Чтобы сгореть.

И гримаса жалости или сострадания вновь обезобразила лицо Анны.

Она ничего и никого уже не слышала, отдавшись, вероятно, непомерно грустно-тяжелым воспоминаниям, так нахлынувшим на нее (ей сызнова подумалось с тревогой о Маше, сестре). Она забыла про всех. Она то смыкала, то размыкала веки глаз.

У каждого теперь светились свои нанизанные одна на другую надежды – много их. И это было привычно вследствие поворота жизни в более нормальное русло, жизни, уже не зажатой в тиски оккупантами. Она самопроизвольно распускала крылья; она брала свое, что ей положено. Шла стремительно через развалины, трагедии, взлетела ввысь. Ни в каком сне такое невозможно. Бывает только наяву.

Так, Дуня глядя на бойцов, сравнивала их черты с полузабытыми более чем за три года чертами мужа, Станислава, вдыхала знакомый по нему и махорочный аромат – и не он, а это сравнение кружило надеждой ей голову, и сердце ее стучало возвышенней, настойчивей, чем когда-либо, и она розовела вся. Поля также надеялась еще увидеть сына Толю и также Василия. Наташу, кроме всего, еще не покидала надежда (она лишь усилилась теперь желанием) встретить, если спасся он, того спасенного ею лейтенанта, нет, не спасенного (спасать можно лишь до конца), а пригретого и подкормленного; думала она, что если он живой и воюет поблизости, то непременно зайдет сюда, в Ромашино и найдет ее. Для Антона же, как и для Саши, особенность ожидания чего-то подтверждалась тем, что завязывались какие-то восхищенно-братские отношения с освободителями и проявлялись особенно чувства к ним. С самого начала.

И беседовавшие с ними, только что освобожденными женщинами и детьми, подружаясь с ними, бойцы конкретнее всего примеривали по ним, по их чувствам, по их сердцам, лицам и глазам свои сокровенные мысли и высокие желания о родных и знакомых, оставленных давным-давно дома, и хотели поскорее сделать то, что им надо было сделать по долгу службы, чтобы поскорее все закончить и вернуться домой, где их столько времени уже ждут.

ХXIV

Еще через день в прогревшейся людной Полиной избе необыкновенно появились две сноровисто-тонкоголосые девчушки в белых халатцах, медсестры, кем они представились. Однако, с позволительно официальной строгостью они велели каждому тотчас побыть с градусником под мышкой для измерения своей температуры. Неважно, недомогалось ли кому или нет: поголовной была медицинская перепись – выявление так заболевших, занедуженных. Попутно же, хотя и ограниченно, занося показываемые температурные цифры в графу пухлой канцелярской тетради – в строчке против записанной сначала фамилии и имени вместе с годом рождения, они и опрашивали всех о состоянии здоровья, самочувствии. Пришлось, прижав рукой градусник к телу, неподвижно посидеть – отчего ж не посидеть? – в пределах, требуемых для определения температуры десяти минут, оттикиваемых ходиками; то было диковинно уже потому, что все уже забыли, когда пользовались градусником, или, просто видели его, – как бы ни заболевали и ни температурили при этом. Давно уж не проводилось такое: все поотвыкли или, точнее, еще не привыкли – к профилактическому обходу по домам медиков. Случай был особенный.

– А это зачем нужно, доченьки? – взволновалась, всполошилась даже Анна, в свое время часто сама обращавшаяся к докторам вследствие одолевавшего ее нездоровья.

Молоденькие служительницы медицины только любезно улыбались в ответ на испуганно-наивный вопрос:

– Что «зачем»?

– Ну, то, что записываете нас…

– А как же? Порядок такой. Нет ли отклонений явных у кого.

– В больницу, что ли, будете класть того?

– Нет-нет, – повеселела больше веснушчатая медсестра, которая была повыше ростом. – К несчастью, здесь нет еще больниц. А нужно всех обследовать, чтоб не допустить распространения массовых болезней, эпидемий каких-нибудь…

– Наподобие тифа?

– Ага. Ведь в таких гиблых условиях вы жили и еще живете…

– Ну, теперь-то, доктор, нам уже лучше. Несравненно. Вздохнуть можно.

– Да еще наладится все. Со временем, конечно.

– Тем мы и живем, девушки, – сказала уже Поля и тут прислушалась: – Эва, никак кто-то еще чужой просится к нам: по стенке шарит, дверь ищет?

Очевидно, кто-то, вовсе незнакомый с забухшей и облохмаченной обивкой за несколько лет входной дверью, слышно затыркался в нее, шаря руками и пытаясь открыть ее.

– Впустить надо. – Антон встал с кровати, шагнул к двери и помог – изнутри несильно, придерживая, чтобы не сбить человека, нажал боком тела ее. Она открылась сразу, и он впустил шагнувшую незнакомую женщину лет сорока – с узелком в руках, с надетыми варежками, озабоченную каким-то неотложным делом, из-за которого она пришла, она – не какая-нибудь побирушка, нет, сразу было видно, достаточно было взглянуть на нее.

Вошедшая – нездешняя молодуха с хронически синюшным из-за недоедания, что у всех, измято-усталым лицом, глухо завязанным грубым клетчатым платком, в помятом и землистом длиннополом темно-синем, кажется, пальто, в серых валенках с калошами, – с обычной крестьянской смиренностью, либо же скромностью, встала у самого порожка, на тряпке-половике, чтоб не наследить, и поначалу, как водилось, покосившись на красный угол избы, стянув с рук варежки и беззвучно шевеля бескровными губами, трижды перекрестилась на иконку, висевшую там, под потолком, – помолилась сложенными щепоткой пальцами, и уж после поздоровалась охрипло:

– Здравствуйте!

Вразноброд ответили ей домочадцы, настораживаясь: с чем, зачем пришла сюда эта незнакомая женщина?

А она покамест, мня холщовый узелок в руках, обводила всех глазами с черными провалами да и определенно вдруг уперлась взглядом именно в Анну:

– Кашина… Анна – кто? – Вы, чай, будете, голубушка?

– Ну-ну-ну, я самая буду… – с удивлением, пугаясь чего-то, допривстала с койки, направилась к ней Анна с прижатым к телу градусником. – Что?

– Да давайте, хватит уж держать, – перехватив ее, медичка отобрала его у ней.

– Я – от вашей сестры, Маши… Из Редькино…

– Ох, что такое с ней?

Вскинулись также Наташа, Дуня, Поля.

– Этакое, вот скажу: если вы хотите еще застать сестру в живых, то немедля пойдите к ней. Потому она послала меня к вам – чтобы вас известить о том; она-то чистым пластом слегла, лежит. Так вот, миленькие.

– Маша?! Отчего же она? Скажите бога ради…

Пришедшая не обладала, верно, должным красноречием и бойкостью, что чаще и характерно для крестьянствующих тружеников, и, стало быть, нужно было буквально клещами вытаскивать из нее слова, чтобы вытянуть что-нибудь. И голос у ней, срываясь, звучал глухо, немощно:

 

– Фу! Она с неделю или больше, как плоха до крайности – уже не может двигаться сама самостоятельно. А пригляда за ней нет никакого – нужен ей уход, тепло, забота, а приглядывать некому. У нас с людьми – мертвая сейчас картина. Я ведь случаем на нее в землянке набрела. Ведь соседей каких-нибудь нет… Поэтому она и послала меня к вам срочной посланницей; она сказала: пусть сестры решают, как хотят, если они еще живы…

– Мы-то вычухались помаленьку.

– На все милость божья. Фу! Ноги обломала – еле-еле доскреблась сюда.

Поля уже подставила ей у печки стул с прогнувшимся внутрь сиденьем, вытерла его передником, предложила и помогла ей раздеться и сесть.

– Отчего ж она слегла все-таки? – спросила Дуня. – Где же ее свекор и свекровь?

– Тех нету с осени – снарядом их убило и дом разворотило.

– А Макарка, их внучек десятилетний?

– И того не пощадило. Сковырнуло.

– О, ужас, что!

– А тут Машу палкой избил озверелый фашист, барахольщик: выдрал у ней часы, ожерелье, сережки и какие-то ерундовские для него тряпки. Человека из-за этого сгубил.

– А что сынок Юра при ней? Здоров?

– Малый-то? Уже бегает – здоров, значит.

– Что, и с ним что-то было?!

– Было раньше еще. Она из-за него и пострадала: пошла в свою землянку, что была на ничейной земле, за едой для него, чтобы подкормить его, чтобы побыстрее он поправился. Немец подстрелил его – пуля прошила ему живот, когда он пополз к себе в землянку. Навылет ранение. Только Маша, значит, его выходила – самолично прооперировала как-то… Заражения не произошло. Внутренность у него не затронуло: то спасло.

– Ой, как же это, я не знаю, смогла она? Оперировать по живому? Чем? Обычным ножом? Ведь она никакого касательства к медицине вовек не имела, страшилась при виде крови до обморока. – Анна всплакнула, к одевавшимся медсестрам, в присутствии которых велся этот разговор, с мольбой обратилась: – Девушки, вы слышали: хворая сестра у нас – помочь бы как-нибудь, а? Вы не можете?

– Так где же она?

– Там, в Редькино, значит. На Волге.

– Ну вот, – сочувствующе из-за невозможности в таком обстоятельстве помочь сказала веснушчатая дивчина. С беличьим пушком над губами.

И вторая, складывая свой рабочий материал, для непонятливости пояснила:

– Нам задание – обойти пока этот район.

– Миленькие, ей нельзя быть там одной. Мы ее сюда переволокем.

– Тогда в Чачкино придите. К врачу.

– Там он есть?

– Да, живет. Зиновий Максимыч Белобрыс.

И со словами «до свидания» переписчицы ушли.

Голос Анны застенал сильней:

– Как чувствовала, чувствовала я беду такую. Меня неспокойствие все одолевало. Душа выболела вся.

– Я признала вас в момент, только вошла и взглянула, – сказала ей сидевшая посланница покорно и совсем к месту вроде.

Анна на то засмущалась, даже покраснев. Смахнула слезы.

– Отчего вы меня признали, говорите, если я не помню, не видала будто вас нигде ни разу? Почему-то все узнают меня, а я – вот не всех.

– Да потому. По глазам васильковым вы, сестры, схожи. Чисто ангельски взглянули на меня. – Незнакомка теперь взглядом повела на малышню, притихшую перед ней вследствие тех недобрых властей, которыми она расстроила взрослых. – Видно, много тоже исстрадались, много вам досталось.

– Ой-ой-ой! Как же так, Машенька не убереглась?

– Видать, родненькая, у нее судьба такая вышла. Мы ведь все под богом ходим. Ну, так кто-нибудь из вас пойдет к ней? Когда? Сейчас? Тогда подожду я – можно вместе: лучше, легче будет мне дойти…

– Немедленно идите кто-нибудь и везите ее сюда, – опередила всех в ответе Поля. – Надо перво-наперво положить ее в избу, в тепло. В Редькино, чай, негде?

– Негде, – подтвердила женщина. – Жилье с корневищем выщипано. Ни избеночки никакой не спаслось – все поразметало. А у вас это еще существует.

– Надо, Анна, мне туда: местность мне знакома все-таки… Ты как?

– Пойди, Дуняшка! Пойди, желанная! Ох, горюшко!

ХXV

Вскоре Дуня в возбуждении и ознобе от предстоящего свидания с несчастливицей сестрой, взяв с собой легко скользящие, доставшиеся очень кстати, крепкие финские салазки да сготовленный Анной узелок с провизией и настраивая легкий шаг, заторопилась в Редькино – вместе с возвращавшейся к себе провожатой, добролюбой тамошней жительницей Прасковьей Матвеевой, которая с полдороги, если не раньше, либо отдувалась, либо постанывала от вынужденного преодоления очень протяженного и изломанного бездорожья, когда ей хотелось от усталости прямо-таки хоть на корточки присесть. Дуня, как намыслилось, пошла на ночь с тем, чтобы переночевав в убежище у Маши (в один день сегодняшний было б уж не обернуться) и, приглядев так за нею эту ночку (ночью-то, известно, все черти водятся), уже с завтрашнего утра по морозцу выбраться назад, в Ромашино. Втроем. Вместе с Машей и ее вполне большим (пятилетним) Юрой.

Сомнений в таком плане действий ни у кого не возникало. Думали – как лучше.

Только вредоносная бабка Степанида, которая неприлично-жадно любопытствовала обо всем, но отличалась глуховатостью, из-за чего она приставляла к уху трубочкой ладошку, – для того, чтобы ей получше что-нибудь услышать, в этот раз почему-то не схватила главной сути хлопотов в доме и поэтому не встряла в них; что-то пропустив меж ушей и пытаясь хоть что-нибудь да уловить еще из разговора посетительницы и домашних, она несколько раз настраивала свой рупор, да так с неуловленным смыслом чужой тревоги, в неведении (и потому брюзжа с привычностью) и улезла опять на печку – долеживать свои текучие теплые сны. Для нее ничто не менялось.

Горечью всплескивавшиеся, однако, сомнения, вследствие еще одной безвинно сгубленной жизни, были, нечего таить; они были общего порядка, прели в концентрате того морального воздуха, которым дышало, вращаясь вокруг чего-то, молясь чему-то, надеясь на что-то, убивая, хапая, прославляясь, задыхаясь, падая и снова подымаясь на ноги, все человечество. И касались они, стало быть, лишь целесообразности такого обалденного все же устройства людьми мира для себя со своими сводами и законами, с поделением его благ и тумаков столь умышленным образом, что одни в открытую глушили все подряд, грабили и жировали на чужих костях, а другие вечно спасали кого-то или что-то от этих первых и еще спасались сами – врассыпную бегали, что зайчонки, под огнем и пулями. Разве подобное когда-нибудь пройдет, изгонится, забудется?

Навряд ли, углубленно-сумрачно думала шагавшая и шагавшая Дуня. В надежде кого-то спасти и самим спастись так бегали, сломя голову, все они, бабы; они бегали туда-сюда в истерике, с болью и страхом и в поте, с детьми на руках, ловили шпионов, даже схватывались с немцами за горло – уже не боялись… Но вот зацепило Машеньку…

Спросила Дуня, уточняя, у Прасковьи:

– Немцы, что ли, выгнали Машу с хуторка, что она застряла в Редькино? Когда?

– Та сказала с передышкой:

– А то как же, значит; не, не сама она, не добровольно это. Немчура все зацепила, поволочила; все она, проклятая. Мимо никого же не прошла, не пнув. Безо всего, почти голышом ее выпихнула в стужу.

И затем уже дорассказала – невелеречиво, голосом погасшим – следующее: что их, верхневолжских жителей, также выгоняла солдатня куда-нибудь подальше, но что всех повыскресть не смогла, так как неожиданно тут наши жахнули и проламывали оборону – наступали, что Редькино зато, например, четырежды с конца августа сорок второго года переходило из рук в руки при попытке наших закрепиться здесь, на этом волжском берегу, и что убитых – как солдат, так и мирных – уж не хоронили, только стаскивали в поле. Правда, не всегда.

Все понятно было.

Вот и деревню Хорошево прошли. Она выставилась над большим оврагом, пожалуй, еще в половину разваленных не до конца изб. Жить-то пока можно.

За ней, далеко на запад, у распрямленного участка совсем еще запустелого большака (на нем не было никакого движения), на месте прежнего Редькино, стояли, как в карауле, один-единственный раскореженный сруб избы и одна-единственная плакучая береза с поиссеченными отростками-ветками; там-сям по возвышенностям круглились под снегом, точно глухие колпаки, землянки.