Тихий солдат

Text
6
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

4. Большой человек

Младший лейтенант государственной безопасности Маша Кастальская оказала Павлу необыкновенную услугу. Она не ожидала этого от самой себя, потому что с самого начала точно усвоила первое правило ее кадровой службы: никогда, никому, ни за какие коврижки не оказывать даже самых малых услуг без специального распоряжения с самого верха. Даже указание или просьба ее непосредственного начальника должна быть проигнорирована. Да не просто проигнорирована, а немедленно доложена одному из помощников самого Ежова, тому самому, который отвечал за контроль над кадровым ведомством. Это вовсе не означало, что начальника или какого-нибудь ее коллегу накажут за это. Однако же непременно запомнят, внесут в личное дело, как еще одну его частную связь, и, если вдруг жизнь повернется как-то не так, как он рассчитывал, это вытащат на свет и вот тогда уже спросят строго. Возможно, протеже окажется достойным сотрудником и за него никто не станет нести ответственности. Но последнее время даже самые, на первый взгляд, достойные и верные, вдруг оказывались скрытыми врагами, вербующими вокруг себя сеть провокаторов и шпионов. Сразу начинают разбираться – как попал в органы государственной безопасности, в НКВД вообще, кто устроил, кто замолвил слово, зачем и почему. Тот, кто оказал поддержку, автоматически попадал в число подозреваемых во вредительской или даже диверсионной деятельности, а от подозрения до обвинения, а дальше до короткого суда и срочного приговора проходило не больше двух-трех суток, а то и часов. Всего этого было достаточно, чтобы каждый сотрудник кадрового аппарата сотню раз бы оглянулся, крепко подумал, детально проверил и как можно скорее доложил бы о новом человеке и о просьбе устроить его на службу.

Мария Ильинична, тем не менее, сама же нарушила то святое правило – приняла документы по личной рекомендации своего дальнего родственника полковника Германа Федоровича Тарасова. И никакого рапорта! Ни на чье имя. Никаким помощникам товарища Ежова. Потому что и Германа Федоровича искренне любила, и еще потому, что сразу, как увидела этого большого, сильного, искреннего тамбовского увальня, однофамильца своего родственника, ясно поняла, что именно такого мужчину ей всегда хотелось иметь рядом с собой. Она и сама не знала этого раньше, а вот как встретила, все сразу высветилось, будто вспомнился давний, забытый сон. В том своем сне она, наверное, была счастлива, беззаботна, опахнута горячими, медовыми ощущениями близости с мужчиной, да не просто с мужчиной, а именно – с этим. Может быть, это был и не сон вовсе, а какие-то волнующие воспоминания о чем-то очень важном, пережитым не ею самой, а кем-то другим, чьи гены она носила в своей интимной памяти. Ей уже приходилось чувствовать подобное – как будто что-то уже случалось с ней, что-то уже переживалось, но ухватиться за какую-нибудь верную деталь, за дату или определить точное место событий, она не могла. Это было похоже на мгновенную ласку перышком неведомой легкой птицы, давно улетевшей бог знает куда. Он как будто шагнул к ней оттуда – не то из ее сна, не то из чужой памяти. Неужели и об этом докладывать сухим рапортом помощнику Ежова? И о том, кто пришел к ней неведомо откуда?

Но вот он теперь стоит перед ней, руки по швам, ест глазами, краснеет, заикается от волнения. Наверное, тоже что-то чувствует, что-то пытается вспомнить… Сильный, шумно дышащий носом, от него за версту несет ядовитым мужским потом, а кулаки, как две тяжеленные гири, и шея мускулистая, и грудь широкая, как, должно быть, тамбовская степь. Случилось это, будто кто-то ударил со всей мощью: или убьет или, напротив, даст жизнь, другую, новую, радостную. А ее жизнь, скучная и пресная, пусть сама погибает под этим ударом! Лишь бы не отпустить его от себя, лишь бы не дать себя забыть!

Будь, что будет – решила Кастальская и приняла документы, да еще помогла ему скрыть то, что ни при каких обстоятельствах не могло бы допустить его в оперативные органы наркомата внутренних дел. Двое расстрелянных дядек, контрреволюционеров, смутьянов, хоть и мальчишками были! Отец какой-то сомнительный, деревня вся будто выжжена, а, значит, было за что! У нас ведь иначе не бывает. Коль наказали – были виновны. ЧК, как известно, не ошибается…

А вот ведь шепнула ему – не пиши, а сама решила, что и проверять не станет. Павел пограничник, а это ведь тоже войска НКВД, там проверяли, как следует. Впрочем, она понимала, что и там закрыли глаза, потому что зависело это от Германа Федоровича. Маша знала его отношение к тем тамбовским событиям, и еще помнила, как он скрежетал зубами от ярости, когда вспоминал недавний голодомор на Украине.

Он был тогда прикомандирован к Полтавскому отделу. Там от голода еле таскали ноги даже сотрудники управления. У одного из них умерли от истощения родители в Елисаветграде, а второй и сам угодил в госпиталь, еле живым довезли до Москвы. Кожа да кости! Череп был обтянут так, что каждая жилочка под серой, тонкой кожей просвечивала на выпуклом лбу, на проваленных висках. Почему его доставили в Москву, неизвестно – то ли у него родственник тут работал очень высоко, то ли еще какой-то интерес в нем был. Такие, говорят, все были там – голодные, слабые, без сил к жизни.

Герман Федорович шепотом рассказывал, как они расстреляли ночью, без суда и следствия, агента уголовного розыска с женой и его брата чекиста из Кременчугского УНКВД, когда узнали, что те съели беспризорника, мальчишку лет девяти. От голода съели, от сумасшествия. Котлет накрутили, даже гостей позвали. Сказали, что из свинины. Нашли, мол, в лесу одичавшую хрюшку и вот, пожалуйста! Но кто-то из гостей, фельдшер, все понял и, притворившись пьяным, дал дёру. Даже в смертельном голоде не мог себе такого позволить – чтобы людей есть. Заявлять в Кременчуге побоялся. Сел в поезд и приехал в Полтаву. За дело взялись немедленно. Выяснили, кто был в гостях, поговорили осторожно с каждым. Убедились в том, что ни один не догадался, чем угощались. Это их и спасло. Они до сих пор не знают, что в тот вечер стали каннибалами. А вот агента угро с женой, молоденькой художницей-оформительницей из драмтеатра, и оперативника из горотдела, родного брата того агента, арестовали, допросили, вывезли в лес и расстреляли. В делах же оставили запись о том, что все трое умерли от голода.

Со своими разбирались также быстро, как с чужими. Впрочем, Маша сама не могла до конца понять, по какому объективному признаку одни свои, а другие чужие, разве что, если буквально не жрали человечину. Ведь арестовывали, а затем убивали и тех, кто пытался открыто жаловаться на неспособность партийного и хозяйственного руководства сладить с тяжелейшим положением. Жаловались Сталину, а оттуда приходили циркуляры, заметавшие всех – и жалобщиков, и тех, на кого жаловались.

Но там все же был голод и мор, а вот уже с тридцать четвертого года, с убийства в Ленинграде Кирова, началось вообще что-то невообразимое.

На Машиных глазах в самом Управлении кадров НКВД развернулась настоящая тайная война. К ним приходили каждый день из следственной части и изымали дело за делом, иногда с десяток сразу. Оставляли расписки, мол, такое-то дело изъято следователем таким-то для приобщения и так далее. А потом и дело того следователя какой-то другой следователь куда-то приобщал. Маша никак не могла понять – разве они у себя в кадрах плохо работали? Разве они прошляпили шпионов, диверсантов, вредителей и врагов? Ей становилось страшно. Потом арестовали младшего лейтенанта госбезопасности Мишу Копейкина, который ей очень нравился. Арестовали за то, что он, оказывается, лично прошляпил трех опасных врагов, трех чекистов. Отправил представление в наградной отдел, а они – враги и шпионы. Значит, и он, младший лейтенант Копейкин, с ними заодно. После его ареста, а дали ему семь лет, ей присвоили его звание. Должность освободилась, а при ней и звание.

Потом арестовали ее непосредственного начальника, старого уже человека. А за ним, с разницей в полгода, еще двоих взяли: латыша, из стрелков, и еще одного – обрусевшего немца из Казани, в прошлом правого эсера и боевика.

Все трое оказались врагами. Сказали, что они продавали иностранным разведкам данные на секретных сотрудников, а конечной целью своей имели – реставрацию царизма. Маша особенно переживала за того своего начальника, бывшего питерского рабочего. Это был мягкий и тихий человек, с нетерпением ожидавший пенсии. Он очень задорно смеялся в усы, смех у него шелестел, будто кто-то ногами разгребал сухие листья, а глазки за стеклами очков при этом делались маленькими, как у ребенка. Он любил вспоминать, как познакомился со Сталиным, еще в дореволюционном подполье. Водил его по Питеру, скрывая от шпиков. А тот обижался – что я вам мальчишка какой-нибудь! Сами, мол, с усами! И вот оба состарились. Один в самом Кремле, а другой, …а другого вдруг разоблачили, как врага, и расстреляли. Оба старых товарища были с усами, то есть оба «сами с усами»! Впрочем, тогда очень многих взяли, и усатых, и безусых.

Вот она теперь и решила, что коли так запросто своих хватают ни за что, то почему бы не нарушить инструкцию, не взять на службу того, кто ей самой понравился. Все равно ведь всем одна дорога, виноват, не виноват! А тут, может быть, хоть немного своего счастья достанется, хоть ненадолго.

Еще она думала, что если бы второй муж ее матери Илья Петрович Кастальский, сельский доктор, из старорежимных, не умер бы от воспаления легких лет девять назад, то и его бы непременно за что-нибудь взяли. Потому что он лечил всех – для него врагов не было, были только больные. А в их уезд тогда многих ссылали. Значит, этих «многих» и лечил. Его бы точно арестовали.

Своего отца Маша не помнила. Он сильно пил, а однажды вдруг взял да повесился. Ни записочки, ни даже намека какого-либо не оставил. Вроде бы и пьяным в тот самый страшный для себя час не был. Мать через год вышла замуж за Кастальского, а тот удочерил маленькую Машу, дал ей свое имя в отчество и, разумеется, фамилию. А так она была бы по отцу Матвеевной, а по фамилии Клуниной. Мария Матвеевна Клунина, дочь рабочего-металлиста, пьяницы и самоубийцы. Мама говорила, что она на него внешне очень похожа – он тоже был невысокий, круглолицый, кряжистый, низкозадый, с короткими ногами, крепкими, чуть вывернутыми наружу икрами. И по характеру такой же – чуть что, краснеет, глаза на мокром месте, полные губы дрожат. Но и сердиться, правда, умел. Орет благим матом, кулаком по столу гремит, топает ногами, брызжет слюной. Это, пожалуй, единственное, что Маше было несвойственно. Это ей от него не досталось. Тут она, скорее, в маму пошла – умела сдерживаться, голоса никогда не повышала. Только могла от обиды или раздражения долго сопеть и смотреть исподлобья. Отходила она с трудом, делая над собой нечеловеческие усилия. Очень стыдилась своей злопамятности, считая, что она как раз досталась ей от отца – только тот все выливал в ор и в мат, а она копила в себе. Маша замыкалась и подолгу размышляла сама с собой. Жалость к людям, которые ей нравились, становились следствием таких размышлений, и поэтому она хранила в себе это редкое чувство. Ведь оно, должно быть, единственное спасало ее от генов несдержанности отца. Вот ведь к чему они привели! Взял да накинул на шею петлю ни с того ни с сего. Рядом, наверное, никого не оказалось, ни ком бы он сорвал зло. Видно, и пил потому что, когда был трезвым, на весь мир скалил зубы.

 

Так что она всех жалела – и отца, так рано ушедшего и даже свою дочь после смерти потерявшего, и доктора Кастальского, который тоже очень вовремя умер, а то бы сидел или даже был бы расстрелян. И вот теперь пожалела этого увальня – Павла Тарасова. Стыдно было немного, что для себя пожалела. Но ведь все не без греха!

Она действительно часто думала о себе с раздражением, что личность она непонятная, какая-то даже двойная. Вроде бы, человек-заплата. Доктор Кастальский так называл людей, у которых в характере присутствовало все в большом количестве – и дурное, и светлое. Основа, мол, добротная, а со временем она протирается, рвется, и на дыру нашивается уродливая заплата, а таких заплат ведь все больше и больше будет с годами. Каждая из них обескураживает безвкусицей цвета и уродством формы. Потом заплат становится столько, что уже никто не может понять, какой была начальная материя.

Этого Маша больше всего боялась – чтобы она сама не исчезла за вновь приобретенными привычками, идущими от страха или даже просто от дурного опыта. Ей порой казалось, что этот опыт, как и страх, приходят из ее службы. Но она искренне пряталась за приказами, распоряжениями, в том числе, строго секретными, за чужой, очень важной, ответственностью за ее исполнительную душу, и постепенно эта боязнь отступила, скрылась за ее же посеревшей от кабинетной работы кожи, за поблекшими глазами. И вот теперь, неожиданно, эта кожа дала трещинку, а из-под нее несмело показалась свежая, розоватая пленочка, и глаза вдруг ожили. Ее взволновала близость в той тесной комнатушке с Тарасовым, его незнакомые, волнующие запахи, его наивное деревенское смущение, ее собственный испуг. Это все насторожило и в то же время обрадовало, что не на все теперь наложат заплатки доктора Кастальского, останется что-нибудь розовое, свежее, девственное.

Маша ускорила оформление Тарасова, еле дождалась его дела из Забайкалья. Прочитала все, а одну бумажку, донос какого-то Тита Ручкина изорвала в мелкие куски. Вместо той бумажки подшила непонятную, путанную по смыслу справку с неразборчивой подписью, ею же придуманной – чтобы пронумеровать страницу под тем же числом, что и Ручкинский донос. Тит Ручкин писал детским почерком, что Тарасов скрывает свое родство с начштаба и что они дважды или трижды ездили на охоту к границе, одни, без свидетелей, а возвращались без трофеев. На что намекал мерзавец? Что они только прикрывались охотой, а на самом деле с кем-то тайно встречались на границе? С кем? С японцами, с самураями? Больше как будто не с кем.

Маша долго колебалась. Наконец, спросила шепотом об этом у Германа Федоровича. Специально для этого с ним встретилась. Тот сначала рассвирепел. Орал, что узнает, кто этот Ручкин и оторвет ему ножки. А потом стал смеяться. Да, говорит, ездили не два, не три, а целых четыре раза на охоту, да только всё напрасно. Не охотники оба. Звери их стороной обходили. Хоть и тайга, вроде, а им не везло. Плюнули на это и сами рады, потому что и не знали, что со всем этим потом делать. Это его была идея, глупая – пойти поохотиться. Аж четыре раза! А Ручкин этот чего придумал? Шпионов нашел, негодяй!

Дело Павла Ивановича Тарасова было окончательно пронумеровано, подшито и скреплено печатями. Теперь стоял вопрос о его дальнейшей службе, то есть о новом назначении.

Тут опять Герман Федорович помог. Он нашел для Павла хорошую службу. У одного большого и, вроде бы, славного человека, хоть и истерика. Маша подсунула дело, куда следует, и все склеилось, как надо.

Через три с половиной месяца после прибытия в Москву сержант Павел Тарасов был назначен в личную охрану самого маршала Советского Союза Семена Буденного. Когда Павлу об этом сказала младший лейтенант Кастальская, краснея от удовольствия сообщить о столь радостном известии, по-своему высвечивающим его будущее, он не поверил своим ушам. Самого Буденного! Живую легенду гражданской войны охранять! Лихого командира Первой Конной! Командующего Московским военных округом, самого важного, самого главного, самого мощного! Можно перечислять и перечислять до бесконечности все прелести такой солдатской службы, ощущать сердцем и умом весь ее радостный пафос, грезить об ожидаемом счастье, при этом зная, что оно уже наступило, уже началось!

У маршала еще до революции такой иконостас на груди был, что аж дух захватывало – Полный Георгиевский кавалер, всех четырех степеней, «полный бант», как говорится, да еще четыре Георгиевские медали, да других орденов и всяких почетных знаков уже советских столько, сколько у Павла волос на голове! Он и лучший наездник войска Донского, бравый казак с тараканьими усищами, с золоченой шашкой с тяжелыми кистями у эфеса, а голенища сапог блестят так, как все моря и океаны мира в самый солнечный день блестеть не могут! А то что в Приморском драгунском полку служил, считай, в Забайкалье! На германском фронте воевал, потом на австрийском! Старшим унтер-офицером был еще при царях, целый воз наградного оружия имел после революции! А в тридцать пятом ему в числе других пятерых Маршала Советского Союза дали! На всю страну, на всю громаднейшую армию только пять полководцев с наивысшим званием! И среди них – он! Вот какой у Павла Тарасова теперь будет командир! Командир из командиров! Усища-то какие!

И еще кое-что тут же вспомнилось Павлу, о чем он вслух бы никогда не сказал. Летом этого же, 37-го года, в июне, когда Павел еще был в своем забайкальском пограничном округе, Семен Михайлович проголосовал за расстрел другого маршала из малого числа тех пятерых, первых – Михаила Тухачевского. А это для Павла было делом очень приметным. Ведь в двадцать первом именно Тухачевский командовал войсками Тамбовского военного округа и именно по его приказу выжгли всю Тамбовщину, а дядек расстреляли, да еще отца загнали в самую трясину жизни, откуда он так и не вылез. Первый раз слово «чистка», от которого холодела кровь у всех, кто потом, позже, этой же чистке и был подвержен, прозвучало из известного приказа Тухачевского, развешенного везде, где возможно. А 12 июня 1937 года, благодаря исключительно «доброй воле Семена Михайловича», как был свято убежден Павел и в эти и во все последующие годы, тот «вурдалак, холодный убийца, карьерист, предатель, шпион» был расстрелян. Герман Федорович еще перед отъездом в Москву, на одной из неудачных охот, рассказывал, что маршал Буденный якобы сказал на пленуме в феврале или в марте о предании суду и расстреле Тухачевского и еще нескольких: «Безусловно, за! Нужно этих мерзавцев казнить!» Там еще какой-то Рудзутак был …и Бухарин тоже. Но, главное, полагал Павел, Тухачевский! И не важно, что тот на всех фронтах побывал, что белополяков бил, что врагов революции давил, как самую «ничтожную вошь», что ученым, вроде бы, даже был в военной науке. Однако за дядек, за отца, за нищее Лыкино, где мужики не родятся, потому что нет их отцов и некому любить девок, за это за всё Буденный отомстил. Хотел он того или нет, знал ли о Лыкино или нет, не важно! Ведь око за око! Вот каков он – Командарм Первой Конной Армии!

Да за такого Героя, да за такую усатую громаду он, тамбовский недотепа, кого угодно живым в землю втопчет, кому угодно башку напрочь снесет! Да он…! Да он…! Легенда же! Легенда! Живая легенда!!! И пусть живет сто лет во здравии!

На глазах у Павла вскипели слезы. Вот это да! Вот это повезло! Ай да Мария Ильинична! Ай да Герман Федорович! По гроб жизни будет верен им и безмерно благодарен! Они ему как мать с отцом, как брат с сестрой, как…, как…да что тут говорить!

Маша ласково и чуть покровительственно улыбалась, наблюдая как все эти безумной радости мысли (а они именно что наблюдались со стороны очень и очень ясно!) почище, чем Первая Конная Армия в шальной атаке в пух и прах разбивала врагов, смели в его горячей голове ощущение реальности. Он ведь и не знал, и не хотел знать, что были в тех конных атаках не только победы, но и отступления и бегство от врага. Но в его сознании такого не могло быть – только победа, только великая верность командиру и полковому знамени, только вера в непогрешимость своих и убежденность в коварстве чужих.

Думающий солдат – слаб, уязвим, считала великая наука побеждать. Думать должен только командир, да и то столько, сколько положено по чину. Павлу неведома была эта стратегия, но вся его военная служба, предшествовавшая столь неожиданному назначению, воспитала в нем особое солдатское чувство, подтверждавшее именно эту военную мысль и ведшее его в жизни, как по карте. Ему было невдомек, что очень скоро душу его станут разрывать на части такие противоречия, такие взаимоисключающие мысли, что всё ясное и бесспорное сейчас станет зыбким и двусмысленным позже. Пожалуй, вся его оставшаяся жизнь, где бы она ни протекала, станет выжженным полем битвы двух непримиримых врагов: суровой святостью приказа и горьких сомнений в его справедливости.

Но сейчас было назначение на боевой пост, которому, как Павел был убежден, не могло быть равного по значению и ответственности.

На самом же деле это место в строгом ранге охраны членов правительства занимало низшую строчку, и в большей степени было почетным, нежели действительно важным. Покуситься на Семена Михайловича Буденного, по мнению людей, мог только сумасшедший, потому что ему не было бы прощения ни в этой жизни, ни в последующей. Это как разрушить памятник, который дорог каждому. В самом же правительстве и в партийной верхушке какие-либо страхи за жизнь Буденного вызывали лишь скрытые кривые усмешки, потому что в его боевую мощь никто уже давно не верил (да и в необходимость этого тоже!) и даже считал Буденного чем-то вроде музейного экспоната, не хранящего в себе ни государственных, ни военных тайн. Эдакое старое потрепанное знамя, нужное теперь лишь для идейного воспитания неустойчивых юных душ, да и то лучше показывать лишь его уцелевший уголок, а не все полотнище. В то же время он, олицетворявший целую эпоху, в свою очередь придуманную, как сказку или былину, играл роль стального стержня, на который опытные и прагматичные державные мужи надевали, наподобие колец на детскую игрушку-пирамиду, куда более важные для государственной жизни идеи.

Семен Михайлович полагал, правда, несколько иначе. С ранней юности он был человеком до крайности амбициозным, знающим свою силу и свою власть над судьбой. А вот знал ли он себе истинную цену и соотносил ли ее со своей природной силой, неизвестно. Хотя это талант совсем иного свойства – знать, сколько стоишь и сколько за себя запрашивать. Возможно, он им тоже обладал. Его авторитет в послереволюционные годы, а точнее, по окончанию гражданской войны, мог соперничать лишь с авторитетом маршала Климента Ворошилова, да и то весьма сомнительно для Ворошилова, потому что каждый знал, какую роль сыграла в свое время Первая Конная Армия и кому за это надо возносить воинские почести. Вне всякой конкуренции по части авторитетности был, разумеется, лишь Сталин. Он же внимательно наблюдал за всем и время от времени подправлял ход событий в нужную сторону.

Буденный был убежден, что его смерти хотят лишь враги Советской власти. Потому что он – боевое знамя Армии, он ее живая легенда, и неважно, что учеба в академии имени Фрунзе давалась ему с великим трудом и что многие усмехались в сторону, прятали глаза, когда он высказывался за то, что от лошади в будущей войне больше толка, чем от танков, от аэропланов и даже от «каких-то непонятных ракет на каком-то непонятном жидком топливе», о чем неустанно вещал этот выскочка, этот аристократ Тухачевский.

 

Да как вообще можно сравнивать лихую кавалерийскую атаку, огненную лавину, гремящую лошадиными копытами, пронзительно орущую сотнями перекошенных глоток, ослепительный блеск клинков и наконечников пик с глупой дымной чуркой, летящей один дьявол знает куда и зачем! Где там боевое знамя у этих железных чурок, у этих серых ракет? Где их командир? Где горячая ненависть в глазах бойцов? Где страх в глазах врагов? Что же тут сравнивать!

Он один остался из тех, кто знал истинную цену бою и кто мог одним движением своего клинка отправить на смерть сотни, тысячи разгоряченных бойцов и коней.

К своей охране он относился серьезно, и любил ее, как отец может любить сына, готового за него, за главу рода, кому угодно отмахнуть шашкой голову с плеч. Ничего что охране шашки не полагались, на то она и охрана, а не кавалерия и даже не артиллерия, зато у них были наганы, маузеры, автоматические пистолеты, а у рядовых и сержантов, что стояли на часах, проверенные, мощные трехлинейки с острыми, как те же шашки, штыками. Кого-то из охраны он подбирал себе сам, лично. Нравился ему какой-нибудь голубоглазый или кареглазый чекист, крепкий, немногословный, уважительный к нему, и тот сразу переводился к нему в штаб. Набралось их немного, но все, что были, как будто в кавалерию брались – кряжистые, не тяжелые, ловкие. Чтобы не сердить недругов, он переводил их на службу в РККА в какой-нибудь хозяйственный или организационный отдел и там оставлял при себе. Буденный не любил «двойного подчинения» – то есть ему и НКВД одновременно, потому что считал, что командир должен быть один впереди всех и его приказ всегда и первый, и конечный. Но иной раз приходилось терпеть и требования НКВД. Однако в таких случаях он подолгу разговаривал с прикомандированным сотрудником и добивался от него полного признания того, что именно он, маршал Буденный, самая важная птица в их клину, и никакие другие вожаки невозможны. Только убедившись в том, что его понимают, брал нового сотрудника. И все же поручал наблюдать за ним со стороны месяц или даже два. Бывало, что и провоцировал, интриговал, а потом делал выводы. Одной из излюбленных провокаций было осторожное предложение в конце концов перейти в РККА.

Павла, сержанта действительной службы войск НКВД, в Красную Армию переводить не стали (это и в дальнейшем, до 43-го года, ему не предлагалось), а зачислили за специальным боевым подразделением при одном из самых важных и самых секретных отделов НКВД. Он был откомандирован в распоряжение Первого отдела Главного управления государственной безопасности НКВД СССР. Потом, уже в 38-м, этот отдел вошел в Первое Управление, а позже опять был выделен из общего состава. Глаз да глаз был за этими людьми, чтобы они сами не спускали глаз с тех, кто был дороже всего в их большой и мощной державе.

За эти три с половиной месяца прозябания в лефортовских казармах Павел вымыл такое количество полов в нарядах, что ими можно было застелить дорогу от Москвы до Хабаровска. А сколько стен побелил, а сколько часов провел в карауле, а сколько терпения и тихой, бессловесной мечты выносил в своем сердце!

С Марией Ильиничной виделись за это время всего лишь два раза, а Германа Федоровича вообще ни разу не видел, хоть и слышал о нем от той же Кастальской.

На одну из двух встреч Маша пришла в штатском платье. Она была одета в длинную синюю юбку, в шерстяную серую кофточку, а под той – белая блузка. Сверху было теплое черное пальто из какой-то грубой материи. На голове маленькая шапочка из драпа. Маша была не накрашена, не напудрена, разве что губы как-то странно блестели, да и то будто лишь смазанные жирной мазью. Она зашла в воскресенье, на второй месяц, как будто знала, что Павел получил свое первое увольнение. Проходила, вроде бы, случайно мимо… шла от подруги, а тут из ворот казармы неожиданно выходит Павел Иванович, в новой, длиннополой шинели. Ему никак на его рост подходящую не могли подобрать и потому досталась лучшая из всех, самая теплая, но и самая элегантная, даже с широкими манжетами. Ее для особых случаев держали на складе. Похоже, кто-то догадался, что он и есть тот самый «особый случай».

Павел увидел Машу, но не сразу узнал ее. До того ведь была всего лишь одна встреча, да и та в темной комнате караулки, и к тому же, тогда Маша сидела слишком близко к нему, усталая, чем-то взволнованная. Совсем другое дело, когда женщина видна издалека – и фигура узнается, и манера носить себя, и держать голову, и смотреть.

Маша как будто случайно натолкнулась на высокого ладного военного и очень по-девичьи изумленно ойкнула. Павел растерянно вскинул глаза, будто вспоминая ее черты и проверяя себя, не ошибся ли, и вдруг широко заулыбался и даже первым протянул ей свою большую теплую ладонь:

– Ой! Здравствуйте, Мария Ильинична! А я и не признал вас в штатском платье! Вы какая-то…ну, прямо…

– Какая? – Маша покраснела и чуть надменно вскинула бесцветные брови, вся будто напряглась, точно тетива.

– Другая какая-то… Не такая…, – Павел засмущался, что первым сунул ей руку для приветствия, но оправдывал себя тем, что принял ее за нее же, но в то же время и не за нее, то есть не за младшего лейтенанта госбезопасности, а просто за привлекательную, невысокую женщину с пышными, но и аккуратными, формами. Он это вслух, разумеется, не сказал, но на лице его была ясно написана смена всех этих настроений.

Маша хоть и не имела опыта общения с мужчинами, все же поняла все правильно, а смущение Павла ей даже понравилось.

– А я тут иду себе…туда вот…от подруги…обратно, стало быть, … домой, и тут вы. Я даже не заметила сперва. Ну, военный и военный! Налетела… Извините, Павел Иванович!

– Да это вы меня извините, товарищ младший лейтенант госбезопасности…

– Не надо так! – Маша вновь вспыхнула и стала быстро оглядываться, – Когда я в штатском и вне службы, звание и должность упоминать нельзя. Разве вам не говорили этого?

– Никак нет! …То есть не говорили. Я тут все больше в нарядах…по кухне, по казарме… Полы мою, стену вот побелил в командирской.

– Потерпите немного еще. Скоро ваш вопрос решится.

– Да я ничего! Я не в претензиях! Служу себе. Я ж на действительной. Мне еще как медному чайнику!

Маша рассмеялась совсем весело и беззаботно, как рассмеялась бы любая московская девица, услышав такой необычный некалендарный срок службы. Павлу сразу стало легко. Он захотел еще что-то веселое сказать, но на ум уже ничего не шло.

– А вы куда сейчас? – спросила Маша, подумав, что любое приглашение даже на обычную прогулку, сначала исходит от женщины, намеком, как будто только для поддержания разговора, а уж потом открыто произносится мужчиной, если он достаточно чуток и сообразителен.

– Да вот не знаю… Впервые дали увольнительную. Но я Москвы еще не видел, можно сказать. Когда прибыл, погода была дождливая, я без шинели, с вещмешком… Ничего не понял! А сейчас гляжу, солнышко, хоть и морозно… А все же! Думаю, пройтись туда-сюда. Недалеко чтобы, а то заблужусь.

Он широко, искренне улыбнулся и смешно потер нос ладошкой.

– Ну, тогда…, коли встретились…пройдемся вместе. Я вам дорогу покажу к Садовому кольцу, а оттуда даже до Кремля рукой подать. Я ведь у Красной площади живу. Вы знали это? Разве, я не говорила? С мамой. Она болеет, к сожалению…, никуда не выходит. Это после смерти отчима… Мы в Ветошном переулке…на бывших подворьях живем. Проводите?

Он не знал, что это за проезд такой, но очень обрадовался, что теперь не один, что встретил Марию Ильиничну, и торопливо подумал, что она, конечно же, здесь совершенно случайно. Не к нему же она приехала! Вот и сама говорит, у подруги была. Все же она очень даже ничего! Хоть и маленькая, и ножки полненькие, и мордашка слишком уж кругленькая… А женщина ведь она славная, да еще москвичка. …Помогает ему!