Предчувствие

Text
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Придется открыться: в книге – расковырянные сухие корочки от ранок, оставленных недавней ветрянкой, ведь не отколупывать их еще сложнее, чем отказаться от чесания незатвердевших болячек. Но что самое обидное – нет никаких объяснений этому дурацкому желанию запихать запекшуюся кровь между страницами одной из любимых бабушкиных (да и его самого) книг. Воскресни она спустя десятки лет, он все равно будет так же виновато молчать, не сможет растолковать своего поступка. Как объяснить, что, захоти он взаправду обидеть ее, легко найдутся куда менее изобретательные способы – например, можно вырвать или перечеркать десяток-другой страниц из Библии. Так что дело вовсе не в стремлении причинить ей боль. А в чем же? Тут снова кто-то уверенно отчеканит: бунт против (пра)родителей, против их неумелых попыток раньше времени привить ребенку свои представления о высокой культуре (понадобится именно такая, суконная лексика; к слову, особенно любопытно здесь это «раньше времени»). Но целесообразно ли так неучтиво встревать в разговор ради повторения вопиющей тривиальности? Не гнев, а какое-то даже чувство стыда проснется в нас из-за этой вашей самоуверенной нелепости. Ведь для еще не совсем взрослого героя едва успевшего начаться романа, скорее всего, никогда так и не появится ничего ценнее этих убаюкивающих интонаций. Да, как ни странно, они раньше любого «воспитания» (бабушка никогда не будет связана в его воспоминаниях с этим словом). И стихи эти он будет помнить наизусть (до самой старости, если доживет до преклонных лет) вовсе не потому, что они – насильно навязанные; наоборот – известные наизусть от начала до конца (это не преувеличение), по его же относительно недавней просьбе они многократно должны из вечера в вечер пропеваться перед сном, как прежде – на год-два раньше – другие, тоже хорошо знакомые всем азбучные небылицы: все эти «пойдет коза-дереза», «придет серенький волчок», «сказка будет впереди» (и его повторяющиеся просьбы с указаниями на еще помогающие пониманию картинки: прочитай еще, вот здесь прочитай). Или кто-то и тут рискнет ляпнуть что-нибудь про несвоевременность, травму и неосознанный гнев? Когда-нибудь бывший мальчик даже задумается о том, что все его последующие литературные «приобретения» – лишь отголоски той давней, забытой, но гнетущей утраты ежевечерних повторов, вернее чего-то важного, стоящего за ними, предшествующего им, дающего возможность их записи в памяти. Нет, если тут и можно вести речь о чем-то, то только о спрятанной где-то глубоко внутри нужде в святотатстве над ценимым больше всего, о странной потребности посмеяться над ним, пусть это глумление одновременно будет высшей точкой слияния с самым дорогим. Как-то так. И при этом – ощущение неотделенности от мира, неразличения преданности и предательства или, наоборот, неотрезанности от себя, неумения смотреть на все со стороны. Да, детство закончится тогда, когда начнешь то и дело называть его детством, перестанешь просто жить в нем. Когда-нибудь попробуем сформулировать эти валкие мысли лучше. (Что ж, дойдя до конца нашей истории, мы, наверное, будем знать больше, чем теперь; эта цитата хороша, но вряд ли подойдет, так как мы не уверены, что наш рассказ можно будет назвать историей.)

Вот так все пронесется в его голове, не будет никакой возможности остановить летящую сцену, задуматься о ней. Ведь к этому времени он уже выйдет на центральную улицу (здесь уже появятся тротуары, проезжая часть и даже разделительная полоса). Снова перенесется на семнадцать лет вперед. Странная пьеса, наскоро разыгранная актерами на зыбких подмостках скрывающегося из виду ковра-самолета, уступит место повседневным сюжетам. Выходной день начнет расплескивать по городу свою кислую похлебку, ветер принесет собачий лай с далеких огородов, зачадит пыльная жара, продолжат чахнуть цветы, люди потихоньку станут приниматься за неохотные дела. Одни будут подновлять накренившиеся заборы и вылинявшие фасады, стирать накопившиеся за неделю тряпки, потом развешивать это белье на провисших веревках, подметать усыпанные куриным пометом дорожки; другие залягут под автомобили, чтобы крутить какие-то черные винты, этот ремонт, конечно, ни на минуту не приблизит момента попадания за руль; третьи, рыгая и отхаркиваясь, сразу отправятся в кабак. А он едва заметной тенью срежет путь по запекшейся тропинке между старыми яблонями. Тут ему придется увернуться от развевающегося штандарта продолговатого половика, которым живущая неподалеку тучная тетка (вроде бы ее имя Галина), облаченная в цветастый халат, будет колотить по потрескавшейся побелке стволов. Кстати, не та ли самая, уже знакомая нам черноротая консьержка задумает вдруг выбить пыль из гостиничного коврика? Нет, вряд ли она. Заметив расторопного юнца, Галина с безмолвным достоинством, плохо скрывающим внутреннее недовольство, уступит ему путь между ветками и, едва он успеет отойти на несколько шагов, тут же продолжит колошматить половиком по согбенным деревьям, едва не переламывая их стволы, вздымая тучу пыли, оседающей на ее халате, усугубляющей подмышечные и прочие пятна. А силуэт Петра (для справедливости присвоим ему хотя бы фамилию Алексеев) уже начнет таять в абсурдной хмари, как будто бы он зашагает еще быстрее. Прибавим шагу и мы, не терпится узнать, чтó же начнет происходить – и начнет ли.

Внезапно все прежнее, казавшееся завершенным, уступит место жизни, которую еще только предстоит прожить. В настоящем явственно проступят приметы грядущего, да, будущее начнет являть себя в разнообразных намеках. Неужели вот-вот придет время выбросить неудавшийся, опостылевший, изъеденный исправлениями и кляксами черновик, чтобы освободить место для ненаписанного романа, еще не существующего, но уже начинающего проявлять ясные очертания, настежь распахнутого в размахе возможностей, являющего себя в несказанном совершенстве? Завершить его покажется сущим пустяком, чем-то не слишком обременительным и затратным. Однако до того, как эта минута настанет, должно будет произойти немало неинтересного. Или даже страшного. Вдруг промелькнет неясная мысль, что все, готовящееся свершиться, способно оказаться похожим на предсказания из старого бабушкиного молитвенника. Вдруг впереди именно те дни, когда люди будут искать смерти, но не найдут ее? Пожелают умереть, но смерть убежит от них? А что, если и взаправду солнце превратится во тьму, а луна – в кровь? А ты так и будешь молчать, лишишься речи до того самого позднего дня, как все это сбудется. Но не бойся. Видать, тебе надлежит молча пророчествовать во языцех, безмолвно предрекать беды.

Эпизод третий,
сейчас мы едва не обрушим на героя непоправимую катастрофу

Вспышки золотарника и циннии, обжигающий ветер, тяжелый запах акаций, купающиеся в пыли воробьи. Грациозность стрекоз, выбирающих для полета самые причудливые траектории. Если среди читателей этих строк найдутся прозябающие в холоде, то такую погоду они наверняка назовут отменной. Да, над городом вовсю распустится жара, солнце начнет пáрить все сильнее, раскаленный от коричневатой пыли воздух заставит листву потемнеть, и все же нарочитая духота выдаст агонию лета. Пока еще рано говорить об избавлении от мучительной лихорадки, но ведь скоро, очень скоро крохотные буро-желтые свитки покинут старую библиотеку и угрюмо отправятся с просветительской миссией в самую гущу глинистой грязи (никто не услышит их последнего, прокаженного звона). К этой минуте пламя в печи, наверное, уже почти погаснет, станет ясно, что продолжение невозможно, что дальше – лишь холодный, долгожданный, благостный пепел. Останется только окунуть в него ладони.

А пока что Петр минует старую голубятню. Заключенных птиц как раз на полчаса выпустят покружить над крышей, их дробящиеся тени примутся прорезать черные линии в ослепительном, неистовом сиянии. Он услышит крылья, покажется, что никаких птиц и нет – только шелест невидимых ангелов. Сначала в воздух поднимется один, самый смелый, и всеобщее хлопанье крыльев представится лишь аплодисментами зачинщику, но скоро шорох взвеется выше, гораздо выше крыши птичника, и все они, словно прикованные к земле невидимыми длинными цепями, превратятся в быстрые, зернистые полосы. И тут Петр тоже провалится куда-то внутрь надтреснутого неба и вспомнит повторяющееся видение.

Вот как оно попытается возникнуть на этот раз.

Четыре белые птицы, прилетающие из невообразимой перспективы. Их бешеный блеск, их сверкающие тени. Он, ожидающий за широким столом, словно намеревающийся пригласить гостей к вечере. Но на столе ничего нет (да и что ему предложить им?) – чистая поверхность, вестники садятся по углам. Четыре огромные птицы начнут раскладывать на столе неясные, не собирающиеся в смысл знаки. Он не сможет разгадать предлагаемый шифр. Четыре птицы, четыре символа. Вспышка. Сон прервется, толком не успев начаться.

Здравствуй, Петя. Слова прозвучат будто начало письма (если захотите, сами придумаете продолжение: приезжай побыстрее, буду ждать, твой преданный друг, ну и тому подобное, хотя теперь уж, правда, мало кто вспомнит, что это такое – бумажные письма, а про стиль электронных и говорить смешно). Да, внезапно его мысли прервет успевший забыться, но все еще знакомый, словно звучащий в записи голос, разом напоминающий и вокал оперного певца, и скрип мела по грифельной доске. Несмотря на очевидную неуместность, беспоминные интонации вовсе не вызовут досады. Не станем скрывать владельца голоса. Это Мераб Шотаевич Ксоврели. Как будто снова помолодевший. Да, Петр встретит учителя (если это, конечно, будет он). В неизменной шляпе, с блеклыми пятнами мела на пиджаке. Будет ошибкой не сказать хотя бы двух слов об этом человеке. Один из немногих жителей городка, к кому Петр не утратит симпатии, но, впрочем, так и не сумеет найти с ним общего языка.

Обратимся ненадолго к прошлым временам.

Сразу явится все, а прежде всего – невыносимая пора так называемого воспитания, накопления ценностей (опостылевший брезгливо-экономический подтекст этих ужасных словосочетаний). Чернильные пятна на ладонях. Уже тогда он безотчетно осознает, что самые чудовищные планы способны воплощать в жизнь именно те, кто готов распевать бесконечные гимны культуре, неустанно бороться с варварством. Да, да, именно эти фразы. В них всегда будет что-то убийственное. Как и в самой идее передачи знаний и опыта будущим поколениям, словно все должно быть срочно подверстано к современности, должно превратиться в прошлое еще до того, как успеет родиться. Точь-в-точь как по самым разным поводам выплевываемые дворовой шпаной вместе с семечками самодовольные слова: «Ну это тебе так, на будущее».

 

Раз за разом колонны и картины в золоченых рамах, призванные скрыть засиженные пауками чуланы, станут обнаруживать перекрестья трещин, а сквозь сверкающую краску будут прорастать шкуры и клыки. Исцеляющий эликсир створожится в яд. Все эти нагромождающиеся друг на друга башни ценностей непременно разрушатся, превратятся в надгробия для своих строителей, но немногие выжившие, изувеченные, полуслепые зодчие тут же начнут копошиться на развалинах, раскладывать обломки кирпичей в аккуратные кучки, отделять их от раздробленных костей, заштриховывать все «доисторическое», не решаясь включить его в стройное повествование, под панцирем которого хотя бы на время удастся схорониться. Снова попытаются придать культуре вид достроенного или, на худой конец, почти достроенного здания. Снова превратят недоступность события в приманку, до которой легче легкого дотянуться. И чем более всеохватной, выверенной, проработанной будет новая система, тем чудовищнее и грандиознее станет венчающий ее крах. Sic.

Ученик снова окажется за испещренной кляксами партой. И все, абсолютно все, что в него попытаются впихнуть, конечно же, выпадет обратно уже через мгновение, будет вынесено наружу спасительной рвотой – истинно обесцененным. Ничего нового. Тот же пахнущий хлоркой пол. Те же скрученные в трубочки, промазанные вонючим клеем газеты, заткнутые в щели оконных рам, сквозь которые все равно будет нещадно сквозить промозглый ветер. Вот лишь один незабываемый поступок: ведьма, преподающая историю, в гробовой тишине попросит его отдать ей авторучку, когда он слишком увлечется щелканьем (речь о тех временах, когда ручки с кнопочками еще будут окружены у школьников ореолом моды). Что, ручку?.. Да, отдай ее мне!.. Вот, пожалуйста… Тут он немного привстанет над последней партой и вытянет вперед свой (крохотный) кулак с зажатым в нем шариковым пером, найдя мужество произнести: вот же она, возьмите! Мегера (ее имя-отчество незабываемо: Анхен Ивановна), замешкавшись на мгновение, конечно, быстро опомнится и скажет: да нет же, щенок, принеси ее сюда, немедленно! Он послушно встанет и принесет. Но эта запоздалая податливость лишь подольет масла в огонь. Ведь даже ее «нет же» будет выглядеть лишь как неловкая копия его «вот же». Да, триумф уже состоится, последующие опровержения утратят всякий смысл, возмутительная немыслимость свершившегося уже будет осознана. По крайней мере, им самим. Тем мальчиком, которого давно нет, или почти нет, потому что его тень все никак не растворится в длинных или, вернее, кажущихся длинными коридорах, уходящих в забытье, все никак не исчезнет в обвешанных сталактитами норах пещер, все никак не провалится в гигантский котлован – туда, откуда больше нет выхода.

Нет выхода для него самого, но не для Ксоврели. Ведь только этот учитель сумеет принять его извечную хворость. Приехавший из Столицы, он будет казаться многим обитателям школы законченным неудачником, но одновременно всегда будет вызывать необъяснимое почтение – как отвергнувший недостижимые вершины. Благодаря лишь нескольким (правда, весьма решительно истолкованным) его знакам романы и стихи навсегда заменят ученику сверстников, станут чем-то вроде прогулок за пределы города[2]. Так в рассказах самого учителя книги тоже окажутся единственным способом пережить нескончаемое одиночество.

Не скрою, у нас можно отыскать много общего, только вот у меня нет воспоминаний о бабушке, которые навсегда останутся с тобой. Эта память очень существенна, поверь. Мне не отыскать даже представления о том, где могила моих родителей, я навсегда лишен всякой связи с ними. Какие-то смутные образы только – из того времени, когда нет никаких следов, и как теперь понять, не выдумка ли это. (У нас еще будут причины вспомнить этот эпизод, но прояснится он не скоро – лишь когда мы доберемся до третьей части. Так что до поры сохраним в тайне все недосказанное.)

Попав в квартиру Ксоврели, он решит, что перенесен в другой мир. Ничего похожего на обшарпанную надменность школьной библиотеки, хотя на полках книжных шкафов не будет авторов позднее XIX века. Впрочем, нет, попадется несколько – именно там он впервые прочтет Лорку, Платонова, Рамю. Учитель окажется человеком из другого, неведомого мира – нельзя представить ничего более нелепого, чем его тогдашние (довольно редкие, надо признать) вспышки-рассуждения о курсе валют или ценах на нефть. То, что действительно удивит Петра, – это попытка совместить столь сильную отрешенность с желанием сделать литературу чем-то вроде твердой опоры. Ему так и не удастся разделить любовь учителя к истории, к бесконечным сериям томов о прошлом, о самых разных странах и эпохах. Голос Ксоврели: изучай, как можно больше изучай историю, из нее само собой сложится все. Но, вопреки совету, даты и факты станут безнадежно путаться, подменять друг друга. Вся традиция предстанет чем-то ничтожно малым, вечно несостоявшимся перед мыслью будущего.

Как-то раз наугад откроет одну из книг по истории, и все прочитанное покажется собранием уже происходивших в другое время и в другой части света событий. Ему попадется том о Северной Африке: о бедуинских племенах, от поселений которых со временем не останется даже названий. Совершенно неясной покажется их способность выжить после нескольких столетий завоеваний, нескончаемых волн просвещения, после сменяющих одна другую войн. Идеологии будут чередоваться, найдутся новые способы вселенского калечения, новые пытки, новые оскорбления, новое учение изберет в качестве мишени новое невежество, чтобы раз за разом окунать эту землю в бойню. Так и будет продолжаться, пока одна из войн не станет последней и песок наконец не засыплет их тела. Когда-нибудь историки напишут обо всем этом еще одну летопись, отнесут в архив рассыпающиеся скелеты, пронумеруют их. Сваленные, как хворост, тела мертвецов, песчаные дюны, осколки гор – все это станет вздыматься выше и выше, образовывать новые горы, на которых построят новые смотровые площадки, где туристы, вооружившись биноклями, расставят свои раскладные кресла. Вот только незнание всегда будет больше знания, больше суммы всех знаний. И никакое просвещение не сможет этого изменить, ведь само оно тоже останется незначительным подвидом незнания.

Проводя все свободное время перед книжными шкафами, Ксоврели по-прежнему будет считать, что уроки вновь и вновь должны приносить пользу – не только ему самому, но и его ученикам. Что они непременно зачем-то нужны, обязательно пригодятся. Что ими можно будет поделиться, всеми этими кирпичиками чудесной, бесценной культуры (уж поверь мне, сыну простого слесаря, – зачем-то учитель не раз произнесет эту дурацкую фразу). Что их нужно собирать, складировать как ценную информацию. Что они непременно должны научить чему-то, заставить поверить во что-то. Словно, если книги останутся просто интересными, а не полезными, они утратят самое главное. Как будто все они призваны быть скапливаемыми про запас воспоминаниями, а не непрочитанными загадочными письмами. У мальчика впервые промелькнет сомнение: неужели и Ксоврели тоже заражен этим воспитательным вирусом? Неужели даже он думает, что литература – враг невнятицы? Впрочем, он же все-таки учитель, что тут удивительного? Невероятно как раз то, что Ксоврели не смертельно поражен. Другие-то, напротив, останутся уверены, что лишнее, бессистемное чтение – верная помеха учебе. Почему-то сам учитель так и не почувствует разительной разницы между своими книжными собраниями и школьной библиотекой. Ученику же отличие сразу бросится в глаза: здесь можно будет безнаказанно пролистать любую книгу, а потрескавшаяся библиотека навсегда сохранит огромное количество угрюмых, мертвых правил, словно призванных превратить чтение в тяготу, в идеале – полностью избавить залы от читателя. Да, те ветхие стеллажи покажутся похожими на угрожающие обрушиться скалы знаний (простите Петру слишком частые гиперболы), которые никогда не будут усвоены, воспоминаний, которые ни за что не соберутся в память. Поэтому в возражениях и захочется зайти как можно дальше – заявить, что главная сила и притягательность письма как раз в противоположном: в его абсолютной бесполезности, в отказе от обдуманных маршрутов, в гимне забвению. Но эту нарочитую тщету побоятся признать даже влюбленные в литературу (слишком уж подозрительно полное отсутствие выгоды, лучше уж на всякий случай умолчать о таком). Самое важное учителю так и не удастся: книги не станут компасом, помогающим ориентироваться на местности, вернее к подобным текстам Петр быстрее всего утратит интерес, зато безо всякой меры начнет отыскивать в литературе противоположное – тягу к несущественному, почти несуществующему. Уже тогда он (пока что очень плохо, путано сформулировав) решит, что самым важным его делом должно стать уничтожение связки между литературой и прошлым. Ксоврели посчитает эти речи чем-то смехотворно категоричным, мимолетными порывами и сильно ошибется.

Вот и сейчас ему, похудевшему и ссохшемуся, даже не придет в голову, что бывший ученик намерен уехать навсегда. Разве такое возможно? Зачем? Учителю-то (наоборот – сбежавшему оттуда) нельзя не поверить! Там еще меньше жизни, уж мне, выросшему в Столице, кое-что известно. Зловещий круговорот: с каждым днем все больше людей будут сбегать в загородные поселки, а тем временем провинциалы с еще бóльшим воодушевлением устремятся к сияющим в темноте столичным вывескам, словно мотыльки на приманку огня. А потом им придется вернуться, как многим другим до тебя, так же бездарно растерявшим целые годы в поисках туманного счастья. Ученик спросит: а неуехавшие счастливы? Ксоврели запнется и не найдет что ответить. Как будто в его глазах застынет внезапное, обреченное понимание того, что опыт непередаваем.

Но вдруг Петр заметит, что он на кладбище, у надгробия любимого преподавателя. Почему-то здесь. Откуда же раздастся это неожиданное «Здравствуй, Петя»? Тоже из его воображения? Тоже из памяти? Он вслушается в нелепый ритм эпитафии, всмотрится в неузнаваемый прищур на истертой фотографии (как страшна эта традиция – снимки на могилах), задумается о распавшемся в пыль теле, лежащем под плитой на глубине двух метров, об этом вымышленном, несостоявшемся разговоре с давно умершим. Ему захочется укрыть могилу страницами, вырванными из учебников по литературе и истории.

Но проследуем дальше. Пусть эти мысли останутся недосказанными.

Мы уже почти на месте. Нужно только миновать старуху с черствыми пирожками и дребезжащих мелочью пьяниц. Вот и долгожданные ступени. Да нет же, вдумайтесь! Теперь – лишь перешагнуть через отражение похожей на старое помело елки, через это дрожащее полумертвое дерево, почти растерявшее хвою, но призванное как-то украшать чувства отъезжающих и прибывающих сюда (да-да, наш торопливо-задумчивый герой уже на вокзальной площади). Кстати, ближе к концу декабря вокруг накренившегося ствола снова начнется новогодняя активность – из запасников достанут все эти мерзкие гирлянды, костюмы, подиумы и мегафоны, а из колонок затрещит праздничная музыка. К счастью, мы ее не услышим. А вот и еще одна из немногочисленных достопримечательностей (произнесем это слово за неимением лучшего) неброского городка: всем известная кирпичная арка с часами. Едва ли удастся отыскать тех, кому она незнакома, и все же о часах нужно сказать отдельно.

Дело в том, что циферблатов здесь два: под круглым, заметным издалека внимательный прохожий тут же обнаружит второй, поменьше и, наоборот, вовсе даже квадратный. Первый на фоне простенького-казенного можно даже назвать старинным, но откуда возьмется уверенность в том, что он старше? Кто всерьез рискнет заявить, что циферблаты не одногодки? Однако главная интрига в другом: перед любым решившим свериться с арочными часами встанет неизменная проблема – с какими именно сверяться, по каким обязан жить город? Ведь большой круг покажет одно время, а стрелки крохотного квадрата непременно отстанут или опередят великана, причем, вполне вероятно, на несколько часов. Ясное дело, скажет какой-нибудь зевака, доверять нужно круглым – тем, что еще издали приметны. Что за наивная поспешность! А вдруг нет? Вдруг именно маленькие – не что иное, как уточнение показаний, передаваемых большими? (Наподобие ребенка, поправляющего ошибки забывчивого деда.) Не зря же они тут! Кстати, кто сможет вспомнить, почему так? А? Только не предлагайте смехотворную версию, что под одними часами должна быть табличка с названием городка, а под вторыми – с надписью «Столица», ну, как принято делать в уважающих себя вокзальных залах или отелях, чтобы упростить для жителей и приезжих способ сверять время со столичным. Ага, еще помечтайте, что со дня на день якобы украденные подписи непременно вернут на места!

 

Петра, конечно же, раздражат оба циферблата, а разница в их показаниях покажется ничтожно малой на фоне самой механистичности движения стрелок. Слишком многому захочется возразить. Ведь разговору о различии должна предшествовать уверенность в правильности способа измерения, а внутри себя он не обнаружит даже убежденности в том, что время в принципе нужно исчислять, что само это исчисление – не роковая ошибка. Да и посудите сами, откуда возьмется нелепая вера в равномерность движения секунд у того, чье сердце вот-вот выскочит из груди, переполненной чувством «уже не здесь» (нетерпение станет нарастать), всей этой лавой блаженства и ужаса, радости и отчаяния, нет – все-таки радости, да чего угодно, но только не имеющего дела до той нудной комедии, которую упрямо продолжат разыгрывать механические часовые двойники; повторим: откуда? Для того, чье желание уехать окажется будущим, вторгшимся в сегодня – ворвавшимся раньше, чем успеет наступить. Для того, кто движим тем, чего еще нет, – ведь его прошлое внезапно обнаружится как начинающееся из будущего. Для того, кому возможное уже готово заменить реальное, кому эфемерное станет бесконечно дороже прочного. Действительное, настоящее (как и все нагромождения прошлого) – лишь крохотная, ничтожно малая версия допустимого, но, увы, способная заслонить его для невнимательных глаз, как близко поднесенная к зрачку пивная пробка, загораживающая солнце. Он опять задумается о бесконечности, открывающей саму вероятность свершения событий, которые, скорее всего, никогда и не соберутся произойти.

Нет же, бойтесь реального, оно – ложь. Оно – лишь эффект возможного, без которого исчезнет даже повод для разговора о нем. Нереализуемое всегда будет включать выполнимое, и оно куда реальнее, только это реальность совсем другого порядка; осуществленное – лишь его нелепая, неизменно негодная копия. Но прохожие, конечно, не станут оборачиваться на этот юродивый зов, они будут все так же комично семенить, как герои немого кинофильма, впрочем, останови любого из них и справься о том, который час, так каждый с уверенностью что-нибудь ответит, а если и ошибется, то совсем чуточку, для надежности даже взглянет на наручные часы (Петр никогда не нарушит клятву не носить их) и с радостью даст ответ сумасбродному чудаку, не удосуживающемуся следить за временем. Что, простите? Следить за временем? Кто-то еще способен понимать смысл этого выражения? Определять, наверстывать, терять – очевидно, и эти слова не подойдут. Впрочем, точно такая же смехотворность – все эти формулы вроде «Подумай о грядущем», «Строй свое будущее уже сейчас». Такое сгодится разве что для рекламных и политических лозунгов. Но они будут спешить, эти ненужные слова, им надо куда-то успеть до конца дня, они забудут, что вполне достаточно и часа, чтобы несколько раз пересечь по диагонали алфавитный городок, нет – об этом нельзя задумываться, ибо тогда вся скапливавшаяся годами история превратится в бессмысленный пролог невесть к чему. А этого нельзя допустить, ведь тогда утратится основание, начнется хаос. Пусть уж лучше новые страницы новых дней будут подшиваться к пожелтелому архиву, укладываться на пыльные полки, с которых их уже никто никогда не достанет, пусть кипы макулатуры разрастутся еще больше, пусть они назовутся историей, культурой, цивилизацией. Пусть лучше все станет близиться к финалу, и, хотя финал будет то и дело откладываться, пусть лучше так, чем остаться наедине со страшным, скрипящим откровением. Нет, они не станут слушать, побегут еще быстрее, будут нестись сломя голову, словно стремительно соскальзывающие с циферблата знаки, пока наконец не оступятся, запыхавшись, и не упадут с разбегу в отверстую могилу – ведь для них даже эта яма всегда приготовлена заранее. Часы навсегда останутся способом сбежать от грядущего, воспринимаемого как враг, как угроза.

Для размышлений о будущем здесь лучше всего подойдет жанр завещания. Да, не начавшиеся дни станут ощущаться как завершенные еще до того, как взойдет солнце. Они заранее будут включены в архив. Поэтому долгое, слишком усталое, невыносимо бесконечное время так часто будет поражать своей краткостью, летучестью, какой-то даже скупостью, и, весьма вероятно, в последний момент кто-то все-таки примется растягивать дление (опрометчиво путая время и срок), до тех пор пока наконец разъяренный грохот курантов не оглушит его, с неминуемой строгостью утвердив еще один (далеко не последний – к ужасному счастью, далеко не последний) раз этот абсурдный, никого не устраивающий и потому неотменимый регламент.

Нет, эта действительность слишком недостоверна, слишком ненадежна. Попробуйте почувствовать обман марширующих минут, лживость указания на нехватку времени. Вспомните, каким время способно предстать во сне, эту его незабываемую способность растягиваться и убыстряться. Все наоборот: времени мучительно много, здесь перед нами – все время сразу, его некуда деть, и только поэтому всегда будет казаться, что его недостаточно. Но для чего оно, это время? Что делать с ним? Нет, никогда больше не удастся водить нашего героя за нос, отвлекая внимание нелепыми отличиями в положении стрелок, его скачущее бытие не удастся раздробить на размеренные отрезки. А вдруг считать время – лучший способ промахнуться мимо него? Ведь это так же нелепо, как попытаться линейкой измерить скуку или веселье! Да о чем он? Всего этого уже нет, больше никто не сможет помешать ему войти в вагон и навсегда унестись от заржавелых, дребезжащих скукой часовых механизмов! И все же – какой ирреальный, сумеречный, осенний миг в самый разгар жаркого утра.

Ой, но что это за свист?

Неужели поезд сейчас отъедет от перрона, на который наш обычно опережающий сам себя герой на этот раз только намерен подняться?! Какая непростительная беспечность! Неужели в предвкушении покачивания состава, который, словно огромная колыбель, должен погрузить его в блаженное забытье, и стука колес, способного заглушить пустые разговоры, в предотъездном томлении и эйфории выяснится, что его время не способно совпасть не только с двоящимися городскими часами, но даже с вокзальным расписанием? Видимо, дело в том, что станция тоже окажется подчинена мертвому ритму этого проклятого города… Да, нужно признать: поезд вот-вот, через считаные секунды отправится! Унесется по убегающим под гору рельсовым полоскам! Могучее электрическое дыхание с каждым мигом начнет все сильнее учащаться, пока не превратится во всепоглощающий ветер. Его грохот заглушит даже всепроникающее тиканье часов. Но что же наш Петр?! Ведь резкий машинный сип прервет его мысли, сумеет отвлечь от философствования под пыльной акацией? К счастью, да! Однако успеет или нет?! Ах, во всяком случае он не посмеет сдаться. Понесется к перрону, не обращая внимания на сверкания разлетающихся в разные стороны ос, на их жужжащий визг. В его кармане – спасительный, счастливый билет. Ах, сколь волнительная минута! Его сердце застучит еще сильнее, напоминая теннисный мячик, закрытый в коробку для обуви, сотрясающуюся в руках пятилетнего шалуна, увлеченного внезапной игрой (да, здесь потребуются самые неожиданные сравнения).

2Эти воспоминания вдруг перебьет оклик бабушки (и вся невнятность связанных со временем правил): «Иди уже обедать! Сбегут от тебя, что ли, эти книжки?»