Жили-были люди… Сборник

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Тео остановился и поднял голову. Яркие и крупные, горели в безлунном небе звезды. Октябрь.

– Джинн! – закричал Тео, не заботясь о том, кто и как может его услышать. – Джинн, я прошу! Ну, прости меня! Ну, забери ты свой подарок обратно! Я дурак, урод, кретин! Прошу тебя, отпусти, оставь… я жить не могу! Джинн! Я больше никогда не буду, я не хочу писать, я не могу так!

Небо молчало.

Тео осел на колени прямо на грязную землю.

– Джинн, прости же меня! Забери свой подарок обратно! Или дай уже сил писать по-настоящему! Прошу…

Кто-то тронул Тео за плечо, и он резко обернулся. Молоденький полицейский серьезно смотрел на него:

– Сударь, пройдемте со мной…

Тео погрозил небу кулаком, заплакал и послушно пошел за полицейским.

Говорят, теперь Тео Кляйнен не пьет. Совсем. Даже пиво. Он не любит гулять вечерами, никогда не спорит с женой и часто пишет что-то в большой общей тетради. Начальство и друзья знают о его безобидной привычке и даже немножко гордятся этим – стихи Тео часто печатают в городской газете. Ценители уже перестали называть его молодым и начинающим, иногда даже хвалят. В прошлом году вышел маленький сборник его стихов. Стихи, говорят, так себе, но на уровне города – неплохо.

Иногда Тео гуляет вечерами. Почему-то всегда в одном и том же сквере на окраине города. Он идет по боковым аллеям и внимательно рассматривает пустые пивные бутылки. Окрестные бомжи привыкли к нему и сами предлагают посмотреть на свою добычу. Тео не отказывается. Он до сих пор хочет найти бутылку, заткнутую куском деревяшки.

Он все еще ждет.

18.02.2010.

Подарок

Больничный коридор длинный, пустой и гулкий, эхом отдаются в нем шаги санитарок. Обход уже закончился, а капельницы еще не несут, и больные разошлись по палатам, снаружи – никого. В раскрытое окно заглядывает ветка березы, на чисто вымытом полу лежат пятна солнца. Я сижу на жесткой скамейке возле кабинета заведующего и жду.

Жду долго. Очень долго. Уже много-много минут.

Когда открывается высокая белая дверь с золотой табличкой, я вздрагиваю. Вскидываю голову – вот сейчас. Сейчас все решится.

Сашка выходит из кабинета, на ходу заталкивая ворох бумаг в сумку. Взъерошенный, ворот полосатой рубашки завернулся внутрь. Дверь закрывается за ним… что в бумагах? Что? Отчет? Жизнь? Смерть? Да или нет?

Сашка опускается на скамейку рядом со мной, машинально заправляет за ухо рыжую прядь и долго-долго молчит.

– Ну? – наконец спрашиваю я, но он не отвечает. Лицо его совершенно спокойно, и по спокойствию этому, по напряженной неподвижности губ, но запавшим глазам я уже все понимаю.

Сашка рыжий, как апельсин, как манговое дерево на закате, как песок в Аравийской пустыне. Из россыпи темно-коричневых веснушек смотрят на мир зеленые глаза – обычно они весело прищурены. Сейчас его волосы – темная медь, глаза не улыбаются, и может быть, поэтому я впервые замечаю, какие они большие.

Я сажусь рядом и тоже долго молчу.

– Все правильно, – говорит вдруг Сашка, отвечая кому-то другому, не мне, себе. – Они были правы, а я ошибался. Год.

Он поворачивается ко мне.

– Год, – кричит он и с силой бьет рукой по скамье, – год! Понимаешь ты? Не тридцать, не двадцать, не пять. Год! И ни днем больше.

Сашка умолкает и закрывает лицо ладонями.

Меркнет свет…

…Часом позже мы идем по залитому солнцем больничному парку, и я не вижу этого света. Не вижу летнего полдня, не вижу цветов и деревьев, воробьев в пыли и малышей на детской площадке. Темно вокруг.

Сашка уже прорыдался в больничном туалете, прокричался, обессилел, теперь идет рядом, курит одну сигарету за другой, и если бы не эти судорожные затяжки, он был бы прежним Сашкой. Все уже сказано, приговор вынесен, зачитан и обжалованию не подлежит. Год жизни дают ему врачи – и в любой момент эта жизнь может оборваться. Редкое, очень редкое заболевание, Сашка такой, может быть, один на сто тысяч… почему именно он? Почему именно мы? Он никому не делал зла, он художник, его рисунки любят дети, мы собирались будущим летом во Францию, а Новый год встречаем всегда с Воронцовыми, он обожает мороженое и апельсины, которые ему нельзя, – но кому от этого хуже? И у нас еще нет детей…

У нас не будет детей.

Хорошо, что у нас нет детей.

Я молчу. Мы молчим. Не мы, нет – он и я, отдельно. Словно он уже там, за Гранью, уже отделен от меня, от живых невидимой чертой. Я буду жить, а он уйдет, я могу родить дочку или сына, но если даже зачать его прямо сейчас, если мы и сделаем это, то Сашка успеет увидеть только первую его – ее – улыбку.

За что?!

Ладно. Я знаю, что ответа нет. И не будет.

…Следующим утром я просыпаюсь рано – оттого, что Сашка мечется по комнате, стараясь не шуметь, роняет на пол что-то тяжелое и чертыхается шепотом. Одной рукой он натягивает джинсы, другой держит здоровенный, с толстым шматом сыра, бутерброд, от которого откусывает на ходу.

– Что ты? – испуганно спрашиваю я, разлепляя глаза.

Накануне Сашка расстался со мной у ворот больницы, сказав, что вернется поздно. Я заперлась дома, отключила телефон – и прорыдала целый день в обнимку то с плюшевым пандой, подаренным мне мужем на день рождения шесть лет назад, то со стаканом с вермутом. Не хотелось никого видеть; от ощущения несправедливости и обреченности ломило затылок. Как я буду без него – одна? В эти полгода у меня была надежда, надежда на то, что несчастье ложное, временное, что стоит только немного подождать – и все станет по-прежнему, болезнь отступит, уйдет, сейчас такая медицина, даже безнадежных вытягивают. Вчера эта надежда рухнула. Мне было страшно, так страшно, как давно уже не бывало.

…Мы с Сашкой женаты четыре года, но знакомы, дай Бог памяти, с тринадцати лет. Именно столько было мне, а ему на полгода больше, когда рыжий лохматый мальчик пришел в наш класс, знаменитый на всю школу своей нелюбовью ко всем, кто «не такой, как все». Я, книжная девочка, и Сашка, «рыжий, рыжий, конопатый», были просто обречены на взаимную приязнь, и как-то быстро все получилось, и не трогали нас ни насмешки, ни вечное «тили-тили-тесто», ни шепотки за спиной. После школы мы разошлись ненадолго – я поступила в универ, Сашка – в Художественную академию, потом снова встретились на последнем курсе – и больше уже не расставались. И если я после универа по специальности не работала ни дня, то Сашка, художник от Бога, без кистей и красок жизни не мысливший, шел по своей дороге легко, как песню пел, как летел, словно Всевышним поцелованный в темечко. К тридцати его иллюстрации к детским книгам с руками отрывали издательства, одна выставка прошла в прошлом году, вторая маячила на горизонте, и он торопился жить, успеть, сделать, забывая себя… пока судьба не напомнила. И все равно – даже в больнице, даже в промежутках между обследованиями, капельницами, неизвестностью и болью он ухитрялся рисовать – так рисовать, как не мог раньше. Полгода, с тех пор, как стал известен диагноз, мы жили надеждой – на то, что врачи ошибаются, на то, что это лечится… мы обошли всех местных и столичных светил, я тайком от мужа ходила к гадалке, мы надеялись… к вчерашнему профессору, приезжему питерскому академику, на прием мы записывались за месяц. Все оказалось зря.

Сашка вернулся часов в десять вечера, от него ощутимо пахло вином, но пьяным назвать было нельзя – так, слегка выпившим. Под глазами залегли тени, но в остальном муж выглядел таким же, как всегда, разве что был чуть более молчаливым. От ужина он отказался, разделся и сразу лег… но когда я, уже к полуночи, вырубилась, Сашка так и остался лежать с открытыми глазами. Спал ли он в эту ночь, не знаю… я как в темный омут провалилась, ничего не помню.

Сейчас пять утра. Только-только рассвело, балконная дверь открыта, из нее сочится холодок, и пахнет свежестью. Еще очень тихо, не слышно ни шагов соседа сверху, ни музыки соседки сбоку… а на улице поют, радостно орут птицы. Июнь.

– Разбудил? – виновато, сквозь бутерброд спрашивает Сашка. – Прости.

– Ты куда?!

– Я… не знаю. На трассу. В лес. Куда-нибудь.

– Зачем?

– Не знаю. Голову проветрить хочется.

– Я с тобой, – подрываюсь я и выпрыгиваю из-под одеяла.

В будний день, пусть даже этот день – июньский, мало желающих уехать в лес; работающие рвутся прочь на природу в пятницу после обеда, дачники уже давно разъехались. Мы с Сашкой в лесу, в двух часах езды от города. Есть у нас свое заветное место, недалеко от трассы, но в стороне от проторенного туристского маршрута. Чтобы добраться до нашей поляны, надо перевалить через невысокую, но все-таки гору, вернее, скальную гряду, идущую параллельно автостраде. Эту стоянку, видимо, до нас никто не обживал, и уже несколько лет мы, если задаемся целью поехать в лес просто так, на день-два, выбираемся только сюда. Собственно, пригодных для туристов мест в наших краях вообще не так уж много.

Сосны, сосны, огромные, высокие и прямые, как корабельные мачты, ковер сухих иголок под ногами, запах хвои. Сколько раз, устав или измотавшись, отчаявшись или потеряв дорогу, уезжала, убегала я сюда – и всегда лес помогал прийти в себя, возвращал отнятую было надежду или давал ответы на вопросы. Это наше место. Возле этой речушки мы с Сашкой бродили перед свадьбой. Сюда он уезжал, когда случался «затык» в работе, переставали слушаться руки или отказывал Дар. Здесь я ревела, когда мы с ним – второй раз в жизни – ругались… а он, как выяснилось, приехал тогда сюда же, и мы столкнулись нос к носу на стоянке – и расхохотались, поняв, что нужно нам в жизни по большому счету одно и то же.

Одно только «но» стояло между нами. Сашка очень хотел ребенка, я считала, что еще рано, что нужно сначала встать на ноги. Господи… какой же дурой я была всю жизнь!

Мы бродим по лесу уже несколько часов. Сашка неутомимо рвется вперед – словно догнать кого-то хочет… или убежать. Молча, не спрашивая ни о чем и ничего не говоря, отмахивает длинными ногами шаг за шагом, и, если не приглядываться, не понять, как тяжело даются ему теперь эти шаги. Но он молчит и убегает, убегает, убегает… Правда, отдыхает через каждые полсотни метров, дышит тяжело и прерывисто, ногти на руках уже синеют, и по уму давно был пора остановиться, но… я не останавливаю его. Какая разница, напомню я ему про сердце и осторожность лишний раз или нет? Все ведь уже сказано.

 

Но все-таки видно, как сильно он сдал за полгода. Прежде мы могли бродить вот так, без отдыха, до вечера. Сейчас… сейчас только полдень, а мы уже сидим на берегу маленькой речки, имя которой так и не удосужились узнать, и едим привезенные с собой бутерброды с колбасой, запиваем их чаем из термоса. Спички, топор, котелок в этот раз с собой не взяли, сорвались наскоро и налегке.

Мы сидим, смотрим на бегущую воду, и мне даже не хочется плакать. Речка течет лениво, ей тоже жарко, она устала и хочет пить – но вот старается же, работает, нас с Сашкой поит, рыб всяких, цветы. Тихо, как тихо…

– Нужно раздать долги, – внезапно говорит муж, и я понимаю, что это не мне – своим мыслям, которые не отпускают его весь этот невыносимо долгий, еще вчерашний, день, – я Воронцовым три тысячи должен. И книжку Дьякова доделать, я же ее почти закончил, там на неделю работы осталось… ерунда. И, слушай, ремонт бы осенью сделать в кухне, а то будешь потом одна плюхаться…

– Забей, – вздыхаю я, – на ремонт. Лучше к матери съезди, пока силы есть.

– Кстати, да. У мамы сто лет уже не был… Тебе бутерброд оставить или я доем?

– Доедай, – у меня аппетита нет совершенно, кусок не идет в горло.

Какое-то время муж сосредоточенно жует. Потом ложится на спину и смотрит в небо. Я тоже поднимаю голову. В небе, величественные, белые, как пух, плывут по своим делам облака.

– Тихо как…

– Помнишь Саратов? – спрашивает Сашка. – Как мы тогда бесились, а? Помнишь?

Я помню. Все помню. Всю нашу беззаботную и яркую юность, все поездки и побеги, учебу… свадьбу «все не как у людей», когда я приехала в ЗАГС на байке Андрея, Сашкиного свидетеля, не в белом платье, как положено, а в драных джинсах и кедах, а Сашка вместо традиционного букета цветов вручил мне охапку ярко-алых и желтых веток – осень тогда летела к середине. Помню первую съемную квартиру – конуру с комнатой в десять метров… Помню все наши сумасшедшие ночи, споры до утра, рассветы в лесу. Помню Сашкины дипломы, все его награды, выставку – первую и единственную, мою победу в конкурсе, и его слезы, когда разбился на машине отец… Все помню.

– Саш… – после паузы прошу я, – знаешь… помирился бы ты, в самом деле, с Андреем. Сколько можно дурака валять? Ссора-то ваша – детский сад, штаны на лямках. Сколько вы с ним прошли вместе – а тут из-за журнала дурацкого…

Муж отвечает не сразу.

– Может быть… Надо ему позвонить…

– А с «Праксисом» что будешь делать? Они же контракт на три года предлагают.

– Да вот думаю. Деньги-то хорошие. Может быть, согласятся на меньший объем, чтобы за год успеть. А то с чем ты останешься…

От всей будничности и обыкновенности наших разговоров, от обсуждений этих у меня тоже резко и сильно начинает болеть сердце. Я сгибаюсь и тихо шиплю сквозь зубы, чтобы не напугать мужа.

– Сань, – прошу я, – не оглядывайся на меня. Делай, как хочешь, на себя смотри. Не хочется – не бери заказ.

– А ты меня не хорони раньше времени, – так же буднично обрывает он. – За год можно многое успеть. А к октябрю, может, с третьим томом «Сказок мира» разберусь, можно будет счет открыть…

Мы снова молчим.

Сашка мотает головой, стряхивая с лица волосы, потом спускается к самой воде, снимает футболку и умывается. Жарко. А вокруг такое светится лето, такое настоящее и живое, что даже странно становится – как это одного из нас не станет?

Когда-то давно, в детстве, я выбегала в теплое солнечное утро – и жизнь подскакивала на двадцать градусов вверх, играла, светилась яркими красками. Правда, и метель либо дождь опускали настроение вниз… в детстве мы проще и ближе к животным, нежели к человеку, и сильно зависимы от прихотей погоды. Теперь мне что метель, что апрель – одинаково… но и солнце, и лето, и теплый дождик не радуют уже так, как раньше. Ушла та прежняя легкая, безмятежная радость, то полное любви ощущение сопричастности со всем живым. Как светел и спокоен сегодня день – и как черно у меня на душе… где они, мои десять лет, весь мир и пара коньков впридачу?

– Как ты думаешь, – спрашивает Сашка, подходя, – что лучше: не знать, не иметь – или иметь, но потом потерять?

Я молчу.

– Обидно, – тихо говорит он и садится рядом, ерошит ладонью траву, – я столько всего не успел.

– У тебя есть целый год, – как можно тверже произношу я. – Успей. Ты еще много всего успеешь.

Сашка хватает меня в охапку и прижимает крепко, крепко. Зарывается носом куда-то в макушку, трется о мою щеку своей небритой щекой.

– Варька… Варька моя…

Мы молчим, какое-то время не размыкая объятий. Пахнет хвоей и земляникой. Где-то заводит позывные кукушка.

– Знаешь, – говорит Сашка, глядя куда-то поверх сосен, – а ведь теперь я совершенно свободен.

– Почему? – бормочу я, зарываясь куда-то ему подмышку.

– А мне теперь на многое уже наплевать.

Он выпускает меня и оживляется.

– Между прочим, я давно хотел сделать рисунки к одной книге… в сети нашел. Автор малоизвестный, но мне жутко понравился. Такой, знаешь… хоррор и мистика в одном флаконе. Все откладывал, потому что срочные заказы были. А теперь… почему бы не попробовать?

– Попробуй…

– А еще хотел на коньках научиться кататься… времени не было. А у меня ведь еще зима есть… давай коньки купим, а?

– Да я тоже не умею…

– Ну вместе и научимся. А?

– Сашка, – шепчу я, – ну почему мы все такие идиоты? Что мешает нам это сделать сразу, а? Сделать, увидеть, простить, помириться… Почему мы всю жизнь делаем только то, что должны? Кашу эту манную в садике есть, в школе на математике сидеть, которая нам даром потом не сдалась, заниматься нелюбимой работой…. Почему, а? Почему нельзя жить так, как хочется? Ведь во всем, во всем… Даже сейчас!

– Ну, мне математика уже не грозит, – усмехается Сашка. – Я освобожден.

– Почему, – кричу я, – освобожден только тот, кто… приговорен?

Муж смеется, срывает травинку, жует ее с аппетитом.

– Да все мы приговорены, в принципе… – отзывается он. – Рано или поздно.

Я умолкаю. Хватаю термос, почти уже пустой, глотаю, отвинтив крышку, прямо из горлышка.

Тихо пищит мой мобильник. Будильник вчера поставила, а сегодня забыла, балда… четыре тридцать, время Сашке пить таблетки… а, гори оно все пропадом!

– Между прочим, – говорит муж, – это же царский подарок. Мне же теперь можно таблетки эти идиотские не пить!

– Ну, конечно! – фыркаю я. – А как же…

– А плевать, – спокойно отзывается он. – Хуже уже не будет. В этом-то вся и прелесть.

Ну, в принципе, да…

– Варька, – поворачивается он ко мне. – А давай не будем ждать будущего лета? Давай поедем во Францию прямо сейчас?

– С ума сошел, – вздыхаю я. – Денег же нет…

– Немножко на карте есть, на дешевый отель хватит. А ехать можно и правда стопом. Мы же не старики еще, правда?

– Саш, – осторожно говорю я, – а твое сердце? Тебе же нельзя.

– Мне уже можно. Теперь, Варенька, мне уже все можно. Ты разве не поняла еще? В этом-то все и дело.

Я смотрю на него непонимающе.

– Последнее желание приговоренного: я могу делать все, что хочу. Оцени: мне теперь все можно. И плевать я хотел на всех врачей. Хуже уже не будет.

Я улыбаюсь сквозь слезы:

– Точно.

– Год жизни так, как хочу – ничего себе подарок, а? Не надо есть эту кашу, которую я терпеть не могу, зато можно апельсины. Можно пить мартини – хуже не будет. Можно поехать… например, на Гоа. А?

– Стопом, – добавляю я. – Потому что денег нет.

– Стопом – это даже круче, чем самолетом. Или пешком. Сколько увидишь всего по дороге…

– А хватит ли года? – сомневаюсь я. – Пешком-то?

– Ну ладно, не на Гоа, поближе. Во Францию, например.

– Аж завидно…

– Ага. Можно прийти в зоопарк и накормить слона конфетами – подумаешь, оштрафуют, большое дело!

– Пожалей слона, – смеюсь я. – Ему-то вредно.

– Да, слона жалко. Ладно. А еще можно забить на заказ Панковского и дорисовать, наконец, моих котов – сколько ж еще тянуть?

Сашка воодушевляется. Вскакивает, всклокоченный, рыжий, глаза его горят точно так же, как прежде, когда он мог рисовать сутками, без сна и почти без еды. Совершенно прежний, живой, настоящий, любимый мой Сашка…

Игла, прошившая меня насквозь, медленно отпускает, слабеет. А Сашка сверкает глазами, смотрит на меня весело – и смеется. Смеется, гад, то ли надо мной, то ли над самим собой.

Холод подступает к горлу.

–Тогда, – прошу я шепотом, – у меня тоже есть просьба. Одна. К тебе. Можно?

Муж смеется и опять прижимает меня к себе… и целует – осторожно и нежно, как умеет только он.

– Сашка, – прошу я тихо-тихо, – Подари мне кое-что.

– Что?

– Ребенка, – говорю я едва слышно. – Это ты точно сможешь.

Сашка вздрагивает, отстраняется. На лицо его падает тень от проходящего облака, глаза темнеют.

– Варь… – голос его глух и нерешителен. – Варь… зачем? Ты же сама не хотела, пока не… Да и как ты будешь с ним – одна?

– Я буду с тобой, – так же тихо откликаюсь я. – С тобой.

– Варь…

– Я выращу его, – мне не хватает слов, чтобы убедить мужа, – я хочу, понимаешь, хочу! Он будет рыжим! Как ты, как твои коты! У него будут твои руки, он будет любить лес и требовать на завтрак сырники с вареньем.

– Варь…

– Что – Варь? Ну что? Ты что же, думаешь, я отпущу тебя просто так, насовсем? Ты хочешь сбежать от меня? Навсегда? Так вот, этого не будет, понятно? Ты просто трус, трус в таком разе, вот и все!

Я уже кричу, кричу и плачу, колочу его кулаками по широкой груди – это выходит из меня злость, отчаяние и напряжение всех последних месяцев. Я злюсь не то на себя – за трусость и нерешительность, что мне стоило сказать это год назад, два, три, злюсь на мужа за то, что болен, на судьбу, на весь белый свет! Сашка обнимает меня и, кажется, сам чуть не плачет, и день медленно идет к закату, он уже заканчивается, и сколько нам еще осталось их, и сколько их будет у меня одной?

– Сашка, – плачу я, – Сашка! Не уходи! Я не смогу без тебя, я не хочу без тебя! Я никому тебя не отдам. Сашка…

– Тшшш… тише, маленькая моя, тише, – муж обнимает меня и укачивает, как девочку. А я все плачу и плачу, цепляюсь за него и не могу отпустить.

И тогда он наклоняется и накрывает мои губы своими…

И небо качается над моей головой и со звоном обрушивается вниз.

…Мы лежим в траве, на Сашкиной расстеленной куртке, и смотрим вверх, на верхушки сосен, на плывущие облака. Пальцы мои накрепко переплетены с Сашкиными, его свободная рука ласково гладит мое лицо, шею, плечи, грудь, едва прикрытую наброшенной сверху футболкой. Футболка пахнет Сашкой. Мне ужасно хорошо и хочется плакать от того, как мне хорошо… и как мало осталось нам этого хорошо, и почему у нас только год, ведь могла бы быть – жизнь, и сколько времени даром, так бездарно даром, мы уже потеряли.

Но слов, чтобы сказать это все, у меня нет, и я говорю только:

– Я люблю тебя.

Он улыбается, легонько смахивает с моего плеча муравья.

– Варька моя, Варька… прижать бы тебя к себе и не отпускать никогда!

– Сашка… Сашка, почему все так неправильно, а? Ну почему?!

– Полно тебе, – отзывается муж легко. – Мы ведь еще есть. И будем.

– Но ведь могли бы быть – больше. Дольше. Длиннее. Почему так, а?

– Варь… все в жизни когда-то кончается. Зато мы есть. Сегодня. Сейчас. Почему мы должны плакать о том, что только _будет_, но чего еще нет? Забей. Может, через полгода нам всем кирпич на голову рухнет? Может, изобретут новое лекарство, и мне не надо будет умирать? Зачем ты думаешь об этом сейчас?

– А о чем, о чем я должна думать?

Он смеется:

– О том, что я люблю тебя.

Поднимается ветер, мотает деревья, сверху сыплются на нас хвоинки. Жара понемногу спадает – вечер.

Я обнимаю Сашку крепко-крепко, оплетаю ногами, руками. Шепчу:

– Никому тебя не отдам!

– Не отдавай, – соглашается муж. – Я не против.

По голосу слышу – улыбается.

– Давай, так будет всегда? Давай жить так, как хотим?

– Согласен. И смерть этому совсем не мешает, Варь, честное слово. Мы будем жить – ты и я. И он, – он кладет руку мне на живот, – или она. Будем считать, что я просто уехал. В командировку. На Гоа. Надолго, на всю жизнь, ладно? Мы попрощаемся с тобой сегодня, а потом просто будем жить так, как будто скоро мне нужно уехать.

 

– Сашка…

– Я буду присылать вам с мелким оттуда письма и рисунки. На березовых, к примеру, листьях – подойдет?

– На Гоа нет берез…

– Ну, на пальмовых, какая разница. А мелкий будет тебе их читать, потому что ты не сможешь их перевести, ты же языка не знаешь…

– А он знает?

– Конечно. Ведь это я буду он.

– Или она…

– Или она. Она будет тебе читать эти письма, писать мне ответные… а потом, когда вырастет и перестанет понимать этот язык, я еще что-нибудь придумаю. Главное – мы же никогда не расстанемся.

Он поворачивается на спину, гладит мои волосы и смеется – так легко и весело, словно у нас и вправду впереди еще длинная, целая – жизнь.

– А пока… а пока у меня есть целый год. Целый год – и я проживу его, как хочу… так, как мне на самом деле нужно.

Я приподнимаюсь на локте и вглядываюсь в его лицо. Оно совсем спокойно, спокойно и счастливо, и я вдруг понимаю, что завидую ему – у него впереди год, целый год жизни, настоящей, такой, какой она должна быть, чей-то невиданный царский подарок, чья-то милость, дарованная не всем – только тем, кто это и вправду сможет понять. Важно лишь то, чего ты по-настоящему хочешь.

– А можно, и я с тобой? – спрашиваю я. – Я тоже хочу жить так, как хочу.

– А ты сможешь?

– Не знаю. Но я постараюсь. Я не безнадежна. Я научусь.

Где-то высоко-высоко, в невозможной синеве, улыбается солнце, пролетает в небе тень – птичья стая, слышен протяжный, далекий крик. Мы смотрим на птиц, на облака, держимся за руки – и смеемся.

1-2 мая 2017

Оплеуха от призрака

Ане Узденской,

с огромной благодарностью

Этой ночью я твердо решил умереть.

Как в дурном дамском романе, верно?

Но что поделаешь, если жизнь иногда бывает похожа на романы. Причем, не на самые хорошие – уж что-что, а это я, прочитавший на своем веку не одну сотню книг, понял давно.

Собственно, книги я не только читал. Я их писал, если уж совсем честно. Да, я писатель, приятно познакомиться. Не так давно – последние пять лет, но довольно успешно. По крайней мере, томики с моей фамилией на обложке раскупались в магазинах быстро, машину я два года назад поменял на новую, да и квартиру мы со Светкой обставили так, что посмотреть приятно. В издательстве меня ценили, а критики… ну, нынче не критикуют только то, что плохо лежит. А к высказываниям типа «фэнтези – это не литература» я привык. Пусть завидуют, если охота. Толкин вон тоже фэнтези… нет, я себя на одну доску с великими не ставлю, но… в общем, мы отвлеклись от темы.

Так вот, раньше я много читал о том, как герои – преимущественно женщины, конечно – решали умереть, доведенные до отчаяния… дальше перечислялся список причин. От бросившего их любимого (ау, дамские романы в мягкой обложке) до невозможности жить, потеряв честь (привет, господа офицеры) и смысл жизни (творения рефлексирующих интеллигентов). Это я уже не говорю о классике, там примеров пруд пруди. Но… когда попадаешь в капкан сам, то уже не думаешь, как выбирались оттуда другие.

А я жизнь любил. Как раз накануне аварии мы со Светкой вернулись из Испании, где оттянулись так, как не оттягивались со студенческих времен. Собственно, если бы мы не выпили в честь приезда у одного из приятелей, я бы вел машину сам, и ничего бы не случилось. А так – неопытный водитель, мокрая после дождя дорога, встречный идиот на «джипе»… Слава Богу, Светки с нами не было; первое, что я увидел, очнувшись после операции, – ее глаза. В них были ужас и облегчение. В первую минуту и я сам порадовался тому, что живой. А теперь иногда думаю – лучше б сдох тогда. И ей, и себе забот меньше.

Мы со Светкой хотели расписаться – еще до поездки, до… всего. Потом решили, что пойдем подавать заявление, когда я выпишусь из больницы. Потом… потом эта тема всплывала все реже и реже. Я Светку понимал. Терпение человеческое не безгранично. Сначала у нее еще была, видимо, надежда, что надо только подождать – и все вернется, все будет по-прежнему. Но время шло, врачи разводили руками, я психовал и срывался все чаще, и конца этому не виделось. Стала срываться и она; потом, правда, приходила и просила прощения… или я звонил, когда отпускала боль, каялся и говорил «ну ты же понимаешь». Она-то понимала. Но понимал и я.

В этот раз мы полаялись особенно крупно. Светка обозвала меня шизиком и тряпкой, психанула и хлопнула дверью, я разбил пару тарелок (кстати, я понял теперь, почему женщины бьют тарелки. Потрясающий эффект! Штук пять разобьешь – и снова солнышко светит). Солнышко, впрочем, не светило – дело двигалось к полуночи. Я сожрал сразу пять таблеток анальгина, залакировал это все остатками красного полусухого (полрюмки, больше спиртного в доме не нашлось) и даже вроде бы успокоился. А потом, глядя на черные окна, подумал – как-то очень спокойно – что, наверное, пока заканчивать эту комедию. Вряд ли что-то изменится в лучшую сторону, а ждать, когда я окончательно чокнусь или начну спиваться, не в силах выносить боль – зачем? Хемингуэй, помнится, сам ушел – и чем я хуже?

В самом деле, нужна ли кому-нибудь моя жизнь настолько, чтобы продолжать терпеть это все? Родителям? Мама давно умерла, а отец был счастливо женат второй раз; с мачехой мы вполне ладили, и я знал, что отец не останется один в старости. Светке? Ей без меня будет лучше; да, она погорюет, но потом найдет себе другого, не калеку и не такого дурака, как я. Детей у нас нет. Издательству? Оно-то уж точно переживет. И даже кота нет, а значит, нет и проблем, кому оставить животное.

Мы жили на втором этаже, так что вариант «шагнуть в окно» меня не устраивал – снова в травматологию не хотелось. Вешаться было как-то… не того. К тому же, я не помнил, есть ли в доме достаточно крепкая веревка. Но помнил зато, что Светка недавно покупала мне феназепам. Я доплелся до кухни, пристроил костыли к углу стола и стал шарить в ящике с лекарствами. Вот оно! И упаковка едва начата – я только одну таблетку успел выпить. Вот и прекрасно.

Потом я подумал, что, наверное, надо вымыться и надеть чистое белье, прежде чем… Но каждое движение вызывало такую боль в спине и ногах, что сама мысль о том, чтобы дойти до ванной, вызывала тошноту. Я ограничился тем, что сполоснул кружку из-под чая, прежде чем налить в нее воду. На неубранном после ужина столе стояли вперемешку тарелки, кружки с остатками чая, хлебница с уже подсохшим хлебом, сахарница и солонка. Я брезгливо смел крошки с края стола и стал по одной выщелкивать таблетки из облаток. Всего набралось двадцать девять штук. Надеюсь, мне хватит.

Наверное, надо написать записку – что-то вроде «в моей смерти прошу никого не винить». Но за бумагой нужно тащиться в комнату, а мне больно. Ладно, надеюсь, поймут и так. Светка точно поймет, а остальное мне не важно.

Я сложил таблетки аккуратной горкой и огляделся. Тихо тикали часы над столом – наша со Светкой первая совместная покупка. За окнами глухо чернела ночь, в голове было тихо и темно, как в могиле. Я опустился на табурет, пальцами разровнял горку, выложил таблетки цепочкой. Длинная получилась цепочка, как раз до большой крошки рядом с моей тарелкой. Локтем я сдвинул тарелку в сторону. Ну что, поехали?

– Не смей.

Негромкий голос прозвучал в тишине кухни так дико, что я аж подскочил на стуле, перепугавшись мало не до инфаркта. Охнул от боли в спине и оглянулся.

Он стоял в углу у раковины и насмешливо смотрел на меня. Высокий, в черном походном костюме и пыльных сапогах, к поясу кинжал привешен. На безымянном пальце – кольцо с крупным рубином. С этим кольцом я долго мучился, все придумывал историю позатейливее, родовое проклятие там, и все такое… Я даже не подумал, что сошел с ума, раз уж персонаж собственной книги, к тому же недописанной, так вот явился. Перед смертью-то, наверное, чего не привидится?

…Еще с прежних, до аварии, времен висела у меня, наполовину написанная, крупная вещь – роман о приключениях французского раздолбая-дворянина…. ну, что-то вроде «Трех мушкетеров», только в одиночном варианте и слегка на современный лад. Вещь задумывалась как небольшая повесть, но потом разрослась до двухтомника, а герои вели себя странно: сюжет то пробуксовывал, как старая лошадь, то мчался лихим галопом, только не совсем туда, куда нужно. Вернее, совсем не туда. Не счесть, сколько раз вспоминал я Пушкина с этим его «какую штуку удрала моя Татьяна – взяла и выскочила замуж». Я первый раз за всю свою писательскую карьеру понял, что это означает. Мой «Татьяна» – виконт Рауль Антуан Дерринэ – замуж пока не собирался, но во всем остальном вел себя ну совсем непотребно: отказывался скакать туда, куда требовалось по сюжету (текст вставал мертво и не двигался, пока я не удалял целые куски), заводил какие-то новые знакомства (третьестепенные, на два абзаца, герои могли разрастись до почти-главных) имел наглость со мной спорить (честно – во сне пару раз приснился), а иногда просто уходил и молчал месяцами, и на мои попытки придумать очередное приключение то летел к чертям жесткий диск компьютера, то, написанные от руки, терялись целые главы. Честное слово, я, уже раскрученный и сложившийся автор, порой ощущал себя зеленым новичком в писательском деле; ни разу за пять лет собственный текст так надо мной не издевался. Но первый том был уже написан, издательством одобрен – и все ждали теперь окончания второго. Мне же чем дальше, тем отчетливее становилось ясно, что ждать им теперь придется долго.