Free

Адреса памяти

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Лацис

Из альбома выпало старое фото. Калужский краеведческий музей. Вечер. Зажженные свечи. Счастливые лица. Лацис радостно жмет мне руку и вручает свернутый напополам листок. Помню, в нем был забавный стих, а может, пародия – на меня. Или – на мои газетные вирши. Кажется, все это дело сочинил Бабичев. Игорь – на фото справа и хмыкает себе в бороду.

Мы отмечаем юбилей «Калужских губернских ведомостей». Последний, когда газета была еще свободной. Год, кажется 2003-й. Но в уютном зале уже звучит «Обливион» Пьяццоллы. Через два года на Калужском шоссе Лацис попадет в аварию. Его редакционный  кабинет в Малом Калужском переулке в Москве опустеет.

Еще через два года не станет Бабичева. За ним следом умрет и свобода в калужских СМИ. Потом ту журналистику, что представляли эти люди, – Лацис – в целом в России, Бабичев – в отдельно взятой Калуге, – нарекут «эпохой Лациса». Я не знаю, как односложно объяснить этот термин. Найти ему синоним. На ум приходит только одно слово – достоинство. Его не стало.

Скорее всего, их сближала одна альма-матер – журфак МГУ. Этакая кузница смыслов – тогда. Окончили они ее в разные годы. Впервые Лациса увидел в нашей редакции в конце 90-х. Четвертый этаж Калужского дома печати. Бабичев привел его в наш кабинет и попросил напоить чаем. Лацис скромно сел на подставленный стул и одернул серый пиджак с воткнутыми в нагрудный карман авторучками. Ничто не выдавало в нем бога отечественной публицистики. Золотое перо. Апостола и пророка. Просто – сосредоточенный, профессорского вида человек в очках.

Я пытался заинтересованно спрашивать, но не помню, о чем. Лацис размеренно и подробно отвечал, но помню, что – сохраняя дистанцию. Так мы и беседовали: я не дышал, Лацис говорил. Он был в составе нашего редакционного совета. И значился в титрах нашего маленького провинциального еженедельника. Бабичев ему иногда звонил. Лацис изредка приезжал. В один из приездов взял меня с собой брать интервью на «Турбоконе». Точнее, даже не взял, а меня к нему приставили. Мол, ходи хвостом и учись.

И я ходил, и понял главное: настоящая публицистика – Эверест. Взойти на него дано не каждому. И даже глядя, как это делает мастер, все равно не разгадаешь секрет. Потому что кажется, что никакого секрета нет – сиди и записывай.  И не на диктофон, а в ученическую тетрадку. Лацис доставал из внутреннего кармана пиджака 2-копеечную тетрадь в клетку, снимал колпачок чернильной ручки, и начинались вопросы. О том, как жить. А заодно, как починить отечественный экономический механизм. Весь целиком. Хотя «Турбокон» занимался механизмами другого сорта – турбинными. Но и в них Лацис пытался отыскать те составляющие, что отвечают за экономическую крепость державы. О ней он, кажется, думал всегда.

Он был экономист. Пишущий. Или – писатель. Экономический. С дипломом журфака стал доктором по экономике. Точнее – по одной из них – посттоталитарной. Со Сталиным не церемонился. С его экономической машиной – тоже. Партия его «поправляла». Хотя и не так, чтобы чересчур зло – всегда оставляя «на плаву».

Лацис обнаруживался то в Институте экономики мировой системы социализма. То в компании с Мамардашвили и Карякиным в прибежище неблагонадежных советских философов – журнале «Проблемы мира и социализма». То на пару с Гайдаром – в еще менее благонадежном, позднем журнале «Коммунист». Затем  – с Голембиовским в «Известиях». Сначала – в обычных, потом – в новых. Выдвигался даже в ЦК КПСС. Ему внимали. Летал высоко. Даже очень. Но никогда не прислуживал. Это раздражало.

Его тихий голос слышали все. Он был негромок, но убедителен: что для домохозяек, что для президента страны. Сегодня в полемике побеждают голосовые связки. Или – пропагандистский ресурс. В «эпоху Лациса» побеждали доводы. Культура дискуссии. Человеческое достоинство. То, что нынче решительно отброшено.

Его книжку «Выйти из квадрата» я прочитал от корешка до корешка. О том, как работала советская экономика. О том, как она умела работать. О том, что это умение можно было бы развивать, а не сворачивать. Идти вперед, а не назад. О том, как в послевоенные годы мы стали лидером по экономическому росту. О том, почему мы перестали этим лидером быть…

В одно из заседаний Клуба региональной журналистики я повстречал Отто Рудольфовича в Москве. Как рядовой репортер он скромно сидел в зале и слушал. Я подсел и передал привет из Калуги. Он рассеянно кивнул. Был явно чем-то озабочен. Оказывается, вышла его новая книга. Дабы привлечь читателя, издатели назвали ее слишком дерзко – «Тщательно спланированное самоубийство». О том, как развалилась КПСС. Лацису название не понравилось. Но сделать уже было ничего нельзя.

Я эту книгу так и не прочитал. Не знаю – почему. Мне кажется, в ней будет очень много сердечной боли. За то, как умерло то, чему ты был верен. Чему не изменил, хотя и не воспрепятствовал. Потому что – не смог. Как не смог создать идеальный механизм функционирования свободы слова. Мучительные расколы в «Известиях», вспыхнувший и угасший «Русский курьер», финальный уход в «Московские новости» – пройденный Лацисом трудный газетный путь так и не вывел его к желанной цели – создания свободной, независимой от госаппарата и олигархов прессы. Сегодня эта стезя и вовсе табу.

Редко-редко, но я беру и перечитываю публицистику Лациса. И каждый раз – все с большей горечью. С ощущением стремительно углубляющейся пропасти между тогда и сейчас. Между настоящей журналистикой и той, во что она превратилась после. Когда такое качество, как достоинство, перестало браться в расчет. Когда профессионализм и порядочность в прессе – в изгоях.

В последний раз я так и не смог встретиться с Лацисом. Я хотел зайти в Москве к нему в редакцию в Малом Калужском переулке. Передать какой-то материал. Мне сказали: оставьте на вахте. Я оставил. Вышел на улицу. Дошел до стен Донского монастыря. Взглянул на окна своего родного Дома Коммуны. Побродил по знакомым со студенческих лет улочкам. Задумался о том, что все в жизни проходит. Плохое проходит, но и хорошее – тоже. Отправился на Киевский вокзал. Сел в электричку. И вернулся в Калугу.

Старое фото с Лацисом и Бабичевым я снова вставлю в альбом. Не знаю, достану ли когда-нибудь еще…

Школа игры на аккордеоне

По сути, он мой ровесник – этот перламутровый «Вельтмейстер» на 3/4, что отец купил, когда служил зампотехом танковой роты в Потсдаме. Дело было сразу после эпатажного закрытия восточными немцами границ Западного Берлина: с нервами, танками, замурованными окнами первых этажей зданий и сооружением будущего символа расколотой нации – Берлинской стены. В это неспокойное время вместе с аккордеоном в семье появился и я. С тех пор мы с моим другом не расставались. Хотя и общаемся нерегулярно.

Школьником мучил соседей по дому арпеджио, гаммами и бесконечными этюдами какого-то Черни. Возил зачем-то в рюкзаке на лето в деревню. Таскал на экзамены в музыкальную школу – та располагала вечно кашляющими и отчаянно сипящими инструментами калужской фабрики «Аккорд». Растягивал дома меха, уже будучи взрослым, когда ни с того ни сего наваливалась грусть, и пальцы, тихо поглаживая гладкие клавиши, сами собой отыскивали на клавиатуре «В лесу прифронтовом». Или, напружинившись, кидались опрометью с одной октавы на другую, выбивая, точно чечетку, жгучую «Смуглянку».

Порой я сильно охладевал к инструменту и тогда превращал свой «Вельтмейстер» в гантель – поднимал по утрам чемодан с аккордеоном в качестве зарядки. Это продолжалось до тех пор, пока отец, глядя на мою размолвку с музыкой, однажды не купил мне пудовую гирю. Та выполнила свою миротворческую миссию – «Вельтмейстер» вскоре вновь обрел голос, а мои пальцы – ля-минорные импровизации. Ноты я не любил. С детства. Как не любят строгих учителей: внешне трепещут, но в душе преклоняются.

Таковым для меня был автор главнейшей в СССР «Школы игры на аккордеоне» – Альфред Мирек. Все пять нескончаемых лет учебы в музшколе этот таинственный и всемогущий Альфред нависал над пюпитрами точно грозно взирающий на нас, мучеников гамм, с потолка Сикстинской капеллы седобородый всевышний. Я знал, что это – аккордеонный бог. И именно он, а не мы, заставляет звучать наши аккордеоны эталонным звуком. То есть ровно так, как они поют свою «Sous le ciel de Paris» в кафешках Монмартра.

Короче, Мирека я боялся. Но внутренне чувствовал тягу к этому аккордеонному мудрецу. Потому что, во-первых, доверял своему другу «Вельтмейстеру», которой, точно знал, никогда не пойдет за тем, кто способен научить неверному звуку. И я подчинился свободному и, если угодно, по-французски легкому и прозрачному звучанию своего аккордеона. Его весенне-капельному настроению, задушевной интонации, откуда ни возьмись слетевшему на клавиатуру парижскому акценту – короче, всему тому, что незаметно вдохнул в самый свободолюбивый инструмент наш советский аккордеонный бог.

Он, этот бог, как я выяснил впоследствии, был далеко не советский. По сути –  диссидент. Многолетний узник ГУЛАГа. Стойкий критик тоталитарной системы. Одновременно – отменный музыкант, педагог, историк, доктор наук. Короче, все пять лет в советской музыкальной школе мы учились по каноническому учебнику, написанному упрямо-открытым антикоммунистом, антифашистом и поборником христианско-демократических идей Альфредом Миреком. И это в брежневскую-то эпоху…

Конечно, в детстве я того не ведал. Исправно таскал мирековскую  «Школу игры на аккордеоне» на занятия по специальности. Тужил, когда приходилось «пилить» из нее гаммы, радовался, когда попадался Дунаевский. В досаде забрасывал надоедливый учебник далеко в шкаф. Долго не доставал. Даже терял одно время. Вновь находил. Опять листал. Устанавливал пюпитр, щелкал чемоданными застежками и расчехлял инструмент. Клал руки на клавиши и слушал предписанную педагогом и подхваченную аккордеоном тему. Проверял на слух: верна или нет? Свободна или не очень? Правдива или не совсем?..

Школа игры на аккордеоне… Она не закончилась с получением аттестата. Я продолжаю пребывать в ней прежним учеником: старательным и по-детски доверчивым, почтительным к мэтрам и насмешливым к их назиданиям одновременно. Ничего не изменилось во мне с тех пор. Разве что чуб с проседью. И все прислушиваюсь к голосу  вровень постаревшего со мной верного друга «Вельтмейстера». Хрипотца в тембре – переживем, в главной бы мелодии не сфальшивить…

 

Сашичка

Он же – господин Седой, или некто Гусев, также – велемудрый секретарь, журнальный лилипут, алкоголизмус, инфузория, владыко, голова садовая, или проще – безнравственный брат, бедный родственник. Или – совсем просто: ненастоящий Чехов… Столькими именами (впрочем, это только часть их) удостоил своего фонтанирующего талантами и всяческими безрассудствами старшего брата наиболее привязанный к нему из чеховского клана средний брат Антон. Александр Чехов – самый гениальный, как утверждают многие чеховеды, из семьи великого русского писателя. Может быть, даже  способней самого Антона Павловича. Не исключено, что так…

Столькими талантами одарила его природа, что трудно их все сразу и пересчитать. Впрочем, счет этот надо всякий раз удваивать: на каждую Богом данную искру бурлящая натура Александра Чехова ответствовала прямо противоположным затмением дьявола. Во всяком случае ни одно из уникальных дарований Александра, могущее его превратить хоть в маститого химика, хоть в знатного лингвиста или, скажем, из противоположных отраслей – орнитолога, музыканта, повара, художника, мецената  – ни одно из них, повторяем, не реализовалось в полной мере и позволило себя попрать, по сути, одной непобедимой на Руси напастью – алкоголем.

«Ненастоящий Чехов! – по установившейся между братьями традиции иронизировать в очередной раз адресуется в письме к своему «проблемному» старшему брату Антон. – Как Вы себя чувствуете? Пахнет ли от Вас водочкой?». Последняя, с небольшими, в общем-то, перерывами была своеобразным фоном существования даровитого первенца чеховского семейства. Александр первым из Чеховых пробил дорогу из заштатного Таганрога в столицу. В Московский университет. Естественное отделение: математика, физика, химия – энциклопедические наклонности Александра пришлись тут как нельзя кстати. Он научился разбираться во всем. Впрочем, неугомонный нрав и тяга к Бахусу не дали этим наклонностям выкристаллизоваться во что-либо путное – Александр то и дело менял курс, перескакивая с одной специальности на другую. Бурлил. Метался…

Первый из неимоверно писучих Чеховых стал публиковаться. Проторил дорожки в массу газет и журналов. За руку повел вступившего позже на эту стезю брата Антона. Напутствовал и поучал по первости зеленого еще тогда сочинителя. Вскоре Антон сам уже стал устраивать в письмах  мастер-классы старшему чрезвычайно талантливому, но разбросанному по жизни Александру. «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство, – наставлял  Антон на литературный путь Александра. – Ты на это способен… Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник… Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много… Эх! Пропадает даром материал… Из твоего материала можно ковать железные вещи, а не манифесты. Каким нужным человеком можешь ты стать!»

Старший прислушивался к младшему. Даже будучи семейным. Даже пережив смерть дочери, смерть жены, вдовец с двумя малыми хулиганами на руках, избороздивший в поисках куска хлеба скучнейшие таможенные ведомства российских окраин, не особенно успешно пристраивавший свои рукописи в журналы, переполненный взрывными идеями и их скорым фиаско, регулярно уходивший в запои, между которыми успевавший совершать благороднейшие поступки вроде учреждения приюта для таких же, как он, бедолаг-алкоголи-ков, от чрезмерных возлияний внезапно ослепший и чудом прозревший вновь, обретший второй брак, родивший в нем третьего сына, гения – Михаила – все равно этот Сашичка, как ласково звал своего старшего брата Антон, всегда с нетерпением ждал от того писем. И нередко исповедовался Антону (и только – ему) сам.

«Возьми на себя труд проследить мою жизнь, – объясняется Александр в одном из трехсот написанных Антону потрясающих по стилю, меткости и глубине посланий. – Что она мне дала? До 20 лет порка, замки, «без порося», лавка, прогулка в казенном саду, как именины, как благостыня, ниспосланная откуда-то свыше. Студенческие годы – запуганность, вечный страх III Отделения, подавленность от «без парасей» и Крайзлеров. Шатанье с факультета на факультет и полное незнание жизни. Строгий запрет дома, свобода шататься по Москве…, пивные экскурсии, братья Третьяковы и, наконец,  – естественник, основательно изучивший химию, никому не нужный…»

Собственно, невостребованность, нереализованность такой мощной натуры, как Александр Чехов, и стала главной темой жизни старшего брата великого писателя. Пожалуй, единственным серьезным поприщем, на котором Александр сумел обессмертить свое имя и достичь соответствующих своему таланту высот, стали письма младшему брату Антону. Любимейшему корреспонденту. Тот, в свою очередь, не мог обойтись без переписки со своим «непутевым», но умным, честным и чрезвычайно порядочным родственником. Способным также преподнести уроки житейской мудрости ставшему уже при жизни великим Антон Палчу.

«У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки, – глубоко вздыхает в письме более преуспевающему, но, тем не менее, столь же душевно неустроенному брату старший – Александр, – а у меня до сих пор ни белья (самого необходимого), ни приличного костюма, ни сапог, ни пальто. Все это в порядке вещей. Но все это не беда: хуже всего то, что нравственный мир не в порядке. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому… Глубоко тебе в этом сочувствую всем сердцем. Всею душою, ибо и я не счастливее тебя. Когда-то и я бился, как птица в клетке, но потом гнойник как-то затянулся. У меня тоже нет друзей и делиться не с кем. Тяжело это, очень тяжело, но ничего не поделаешь».

Оба брата были, по сути, одиноки в кружащей их людской канители. Старший Александр – в многолетней редакционной нововременской кутерьме, в хлопотах по семье и безуспешных исканиях душевного уюта. Одиночество младшего  Антона,  по сути, было схожим – только в гораздо более крупных масштабах, а потому тщательней скрываемое, нежели у бесшабашного любимого родственника. Они искали друг друга. Искали всю жизнь, которая подчас их разводила на недолгий срок. Но вскоре вновь сказывалась сердечная привязанность, и долгий диалог двух великих собеседников продолжался.

«Кто бы мог подумать, что из нужника выйдет такой гений? – искренне радовался очередному талантливому сочинению беспутного брата смешливый и проницательный Антон. – Твой последний рассказ «На маяке» прекрасен и чуден. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя… Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет!..» Эти «глупые», как определил их Антон, годы особенно резко контрастировали с теми искрами таланта, что то и дело высекал Господь из неуемной Александровой натуры. Следы этих искр легко прослеживаются и в переписке братьев, где старший легко переходит с русского на немецкий, с немецкого – на французский. Или – полностью строчит письмо на латыни. Когда совсем скучно – ударяется в старославянский. Потом – в греческий. Сдабривает все это лингвистическое блюдо украинской мовой. Плюс – химическими формулами. Плюс – экскурсами в кладовые последних научных открытий. Чтобы закончить рассказом об экспедиции за наблюдением солнечного затмения, в которой вся делегация напилась до положения риз и никакого затмения, естественно, не заметила.

В похожие моменты терпение Антона лопалось, и он в письмах честно и жестко наставляет брата на путь истинный. Неуемного иной раз не только в питии, но и в деспотизме к домашним. «Я прошу тебя вспомнить, – упорно вразумляет беспутного и одновременного любимого брата  Антон, – что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать». И призывает Александра прервать эту «семейную традицию».

Но Александр ее только откорректирует. Он потеряет две семьи, точнее – даже три. Первая жена умрет, вторая уйдет сама. Когда в Петербург привезут гроб с телом Антона, Александр куда-то запропастится. Родственники в очередной раз предадут его анафеме. Заступаться и вразумлять со смертью Антона будет уже некому. Александр переживет брата на девять лет. Теперь уже его настигнет настоящее одиночество. Его покинут все. Доживать свой короткий век он будет изгоем на даче. Под Петербургом. Хоронить никто из Чеховых не приедет. И неясно, что сталось с огромным архивом Александра, посвященным его любимому брату Антону. Оказывается, всю жизнь и до последних дней Сашичка собирал, вырезал из журналов и газет все, что попадалось ему из написанного о дорогом ему и любимом друже Антоне…

Эй, на каре!

Когда-то у меня был свой служебный автомобиль. Со всеми полагающимися причиндалами: колесами, рычагами, педалями, мотором. У него были кузов и пибикалка. Правда, последняя вечно заедала, и наш электрик Василич уже отчаялся ее чинить. Иных конструктивных недостатков в машине практически не наблюдалось. Разве что отсутствовало сиденье водителя. Даже – место, где можно было бы его установить. Ездить приходилось стоя. Но стоя – больше обзор. А это – плюс.

Я мог укатить на своей машине, когда захочу. И куда угодно. Даже, извиняюсь, в туалет. Потому что от кнопок и заслонок автоклава, что мне вменялось то и дело нажимать, он был неблизко. Я как-то пробовал сосчитать до него число шагов в своих гремучих ботинках. Но сбился. Потому что – споткнулся о торчащие из земли штыри. Они то и дело  выпрастывались из старых бетонных плит, кинутых начальством много лет назад нам под ноги.

В итоге на работе постоянно приходилось разъезжать. Я не расставался со своим служебным авто даже в грузовом лифте. Протискивался прям на нем в кабину и, не слезая, жал кнопку вверх или вниз. Спускался (или поднимался), выруливал, почти не задевая бортами поломанные решетки лифта, и продолжал стукотать колесами по своим делам.

Да и не сказать, что дела были ахти какие важные. Так – рутина: мешки с корундом, шамотом и песком, пресс-формы, мусор, спирт. Последний, правда, в потрясающих воображение моего кореша Вована и глухонемого обрубщика Санька 200-литровых бочках. Подчас втроем нам приходилось крепко тужиться над этой хмельной тушей, пытаясь сбороть ее в кузов моего авто. Чтобы – целехоньким довезти, куда предписано, и обеспечить техпроцесс.

Вован с Саньком во время погрузки бодро и на все лады сопели, явно рассчитывая на снисхождение к своим заслугам бдительной и неприступной Раечки. Тщетно. Целостность ЦедваАшпятьОАш  была возложена начальством на ее хрупкие плечи. И они, эти плечи, надо сказать, с главной ответственностью справлялись.

Кортеж с VIP-грузом следовал по заводской территории на заранее согласованной скорости и в раз и навсегда установленной последовательности: я – медленно-медленно на своем авто, груженном запрещенным мужицким лакомством; Вован – семеня сзади и мечтательно поглаживая девственные металлические бока 200-литровой пассажирки; Раечка – пешком безмолвно и строго конвоируя нашу процессию. И на почтительном расстоянии – теряющий последнюю надежду Санек со товарищи.

Чуть ли не президентские почести, обеспечиваемые кортежу в начале пути, постепенно утрачивали былую одухотворенность, которой достало бы хоть и на крестный ход с хоругвями, хоть бы и выше, – и постепенно радость созерцания святыни уступала место горечи чего-то несбывшегося, но долго таящегося в простых мужицких душах.

Поездка за спиртом всегда заканчивалась одинаково: сбрасыванием крутобокой пассажирки у Раечкиной кладовки на заранее подгаданные по такому случаю старые покрышки – чтоб не помять бока и не растратить вожделенную влагу. Жаждали ее главным образом корундовые формы для литья. Без спирта они ни в какую не хотели сотворяться. А со спиртом – пожалуйста: льешь жгучий металл, а форме хоть бы хны.

Вован тоже никогда от этой штуки не отказывался, но его потребности технология не предусматривала. Реализовывались они разве что вопреки ей. Когда, скажем, Раечка чересчур шустро опрастывала остатки стратегической жидкости в ведро, расточая куда попало на глазах у паникующего Вована важнейшую влагу.

– Ну, Раечка, – яростно негодуя по поводу разбрызгиваемого по полу добра, сокрушался Вовик, – мужики бы за такие дела тебя бы просто убили.

– Ладно, не трепись, – зная наперед все переживания Вована, осаживала его гнев маленькая Рая, – грузи лучше пустые бочки, обратно в кладовую повезем.

…Если оболочки, что мы непрерывно ваяли для литья, требовали хмельного, то машинка моя, напротив, работала только на воде. Лучше, конечно, – дистиллированной. Хотя годилась, в принципе, любая. Все равно она выкипала практически за день. Приходилось постоянно подливать и ставить транспорт на подзарядку. Аккумуляторы были дрянь, о чем Василичу я не раз докладывал. Тот только неопределенно кряхтел, бубнил что-то про замену кислоты и вытряхивание мусора из аккумуляторных банок.

 

Когда же совсем припекало и по причине хронической инвалидности моего служебного авто на участке сотворялся транспортный коллапс, Василич, точно вызванный к тяжелобольному хирургический светило, напускал на себя серьезный вид, цеплял на нос кривые очки без дужек, перекидывал на затылок привязанную к оправе замызганную резинку и, вооруженный отверткой, и больше ничем, принимался оперировать тяжелобольное средство передвижения.

Машинка моя после такого хирургического вмешательства немного взбадривалась, но прыти ей хватало на день-другой, после чего она вновь решительно отказывалась передвигаться без посторонней помощи. И переходила в разряд «неходячих». Особенно когда ей на загривок кидали пару корундовых мешков по тонне весом каждый. Авто мое начинало упрямо бычиться, пятиться задом, на взнуздывание рычагами отвечало сантиметровыми рывками  вперед и снопом искр из коробки переключения скоростей.

– А ну, девки, навалимся! – мобилизовывала тогда на помощь сдохшим аккумуляторным батареям весь наличный женский состав шумная Раечка.

«И, р-р-р-аз, – командовала миниатюрная Раечка, упираясь кукольным своим плечиком в застрявший многотонный воз. – Девки, не спим, толкаем – и еще р-р-р-аз!»

И отчаянные наши девки дружно выталкивали раздавленную тяжестью мешков мою колченогую таратайку на оперативный простор, где можно было под небольшой откос уже катиться по инерции. Вообще с горки моя машинка ездила будь здоров, а вот в обратном направлении – почему-то капризничала.

Но все равно мы с ней дружили. Я вообще люблю, когда в вещи нет ничего лишнего. А вещь – работает. Скажем, в машине нет руля, кабины, сидений, фар, радиатора, карбюратора, магнитолы и джипиэснавигатора, а она – едет. А на ней – и ты. Плюс – в кузове, свесив ноги на улицу и по-детски болтая тяжелыми ботинками, бодрый толстяк Вован. Или – в обнимку с металлическими чушками и мычащий что-то на своем немом наречии усердный Саня. Или – другие мужики: «Эй, на каре!» – чуть что, голоснут, и мы всем табором куда-то дружно катим по нашим привычным заводским делам…