История чтения

Text
40
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Мисс Лебах наверняка знала, что ее подчиненные таскают книжки, но, как я подозреваю, потворствовала преступлению, пока мы не переходили допустимые пределы. Один или два раза, увидев меня погруженным в только что прибывшую книгу, она попросту приказывала заняться работой, а книгу взять домой и прочесть в свободное время. В ее магазине ко мне в руки попали восхитительные книги: «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Герцог» Сола Беллоу, «Гном» Пера Лагерквиста, «Девять рассказов» Сэлинджера, «Смерть Вергилия» Броха, «Зеленое дитя» Герберта Рида, «Самопознание Дзено» Итало Звево, стихи Рильке, Дилана Томаса, Эмили Дикинсон, Джерарда Мэнли Хопкинса, египетская любовная лирика в переводе Эзры Паунда и эпос о Гильгамеше.

Однажды вечером в наш магазин зашел Хорхе Луис Борхес в сопровождении своей восьмидесятивосьмилетней матери. Он был знаменит, но я прочел всего несколько его стихотворений и рассказов и не испытывал особого восторга. Борхес почти совершенно ослеп. Он отказывался пользоваться палкой и протягивал к полкам руки, как будто его пальцы способны были видеть заглавия. Он искал книги, которые могли бы помочь ему в изучении англосаксонского, его последней страсти, и мы предложили ему словарь Скита и «Битву при Мэлдоне»[23] с комментариями. Мать Борхеса начала терять терпение. «О Хорхе, – сказала она, – не знаю, зачем ты тратишь время на англосаксонский, вместо того чтобы выучить что-нибудь полезное, вроде латыни или греческого!» В конце концов он повернулся ко мне и попросил несколько книг. Некоторые я нашел, другие записал, и, уже собираясь уходить, он спросил, сильно ли я занят вечерами, – он нуждается (это он произнес очень виновато) в ком-то, кто мог бы читать ему, потому что его мать быстро устает. Я согласился.

Следующие два года по вечерам, а если мог пропустить школу, то и по утрам, я читал Борхесу, как делали многие другие счастливчики и случайные знакомые. Ритуал был один и тот же. Игнорируя лифт, я поднимался пешком по лестнице (очень похожей на ту, по которой поднимался однажды Борхес с новеньким томиком «Сказок 1001 ночи»; он не заметил открытого окна и сильно поранился, рана воспалилась, у него начался бред, и казалось, он сходит с ума), звонил, и горничная провожала меня через занавешенную дверь в маленькую гостиную, где с протянутой для приветствия мягкой рукой уже встречал меня Борхес. Не было никаких предварительных разговоров; он усаживался на кушетку, я занимал свое место в кресле, и, слегка задыхаясь, он предлагал программу на вечер. «Ну что, не взяться ли нам сегодня за Киплинга? А?» Разумеется, он не ожидал ответа.

В этой гостиной, под гравюрой Пиранези с изображением римских развалин, я читал Киплинга, Стивенсона, Генри Джеймса, несколько статей из немецкой энциклопедии Брокгауза, стихи Дж. Марино, Энрике Банчса, Гейне (правда, последние он знал наизусть, и едва я успевал начать чтение, как его запинающийся голос вмешивался и продолжал по памяти; причем запинался он только в ритме, не в словах, которые знал назубок). Большинство авторов я раньше не читал, так что наш ритуал получался очень любопытным: я открывал для себя текст, читая его вслух, а Борхес использовал уши, как другие читатели используют глаза, чтобы разыскать на странице слово, предложение или абзац, которые подтвердят его воспоминания. Во время чтения он часто прерывал меня, комментируя услышанное, с тем чтобы (как я думаю) заострить на чем-то свое внимание.

Так, например, остановив меня после совершенно уморительной, по его мнению, фразы из «Клуба самоубийц» Стивенсона («Полковник Джеральдин был одет и загримирован под рыцаря прессы в несколько стесненных обстоятельствах»[24] – «Как человек может быть одет подобным образом? Как ты думаешь, что имел в виду Стивенсон, учитывая, что он всегда невероятно точен? А?»), он перешел к анализу стилистического приема, при котором кто-то или что-то характеризуются с помощью образов, кажущихся точными, но на самом деле вынуждающих читателя делать собственные заключения. Он и его друг Адольфо Биой Касарес обыграли эту идею в произведении, состоящем из девяти слов: «Кто-то поднимается по лестнице в темноте: топ-топ-топ».

Когда я читал Борхесу рассказ Киплинга «За оградой», он прервал меня после сцены, в которой индийская вдова отправляет возлюбленному послание, составленное из разных предметов. Он отметил поэтическую достоверность этого и размышлял вслух, сам ли Киплинг изобрел этот точный и емкий символический язык[25]. Потом, как будто покопавшись в мысленной библиотеке, он сравнил его с «философским языком» Джона Уилкинса, в котором каждое слово является собственным определением. Наример, Борхес заметил, что слово «лосось» ничего не говорит нам об объекте, который обозначает; а «zana», соответствующее слово языка Уилкинса, означает «чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом»[26]: причем «z» – это рыба, «za» – это речная рыба, «zan» – это чешуйчатая речная рыба и «zana» – чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом. Когда я читал Борхесу, мне постоянно приходилось мысленно переставлять мои собственные книги; в тот вечер Киплинг и Уилкинс стояли на одной и той же воображаемой полке.

В другой раз (никак не могу вспомнить, что именно я тогда читал) он начал составлять импровизированную антологию неудачных строк знаменитых авторов, куда вошли Китс («The owl, for all his feathers, was a-cold» – «Взъерошил перья филин под ветлой»[27]), Шекспир («O my prophetic soul! My uncle!» – «О вещая моя душа! Мой дядя?»[28]; Борхес считал, что слово «дядя» непоэтично и совершенно не подходит Гамлету – он бы предпочел: «Брат моего отца!» или: «Материна родня!»), Уэбстер («We are merely the stars’ tennis-balls» – «Мы – теннисные мячики небес»[29]) из «Герцогини Мальфи» и последние строки Мильтона из «Возвращенного Рая» – «…he unobserv’d / Home to his Mother’s house private return’d» – «…и вскоре Он / Под материнский воротился кров»[30], – которые (с точки зрения Борхеса) превращали Христа в английского джентльмена в котелке, зашедшего к своей матушке на чашку чая.

Иногда он использовал чтение в собственном творчестве. Призрачный тигр из рассказа Киплинга «Барабанщики „Передового-тылового“», который мы прочли незадолго до Рождества, вдохновил его на один из последних рассказов, «Синие тигры»; «Два отражения в пруду» Джованни Папини привели к появлению «24 августа 1982 года» – тогда эта дата еще относилась к будущему; раздражение, которое вызывал у него Лавкрафт (его рассказы мы начинали и бросали читать десятки раз), привело к возникновению «исправленной» версии одного рассказа Лавкрафта – она появилась в «Сообщении Броуди». Часто он просил меня что-нибудь записать на форзаце книги, которую мы читали, – ссылку на нужную главу или какую-то мысль. Я не знаю, как он это использовал, но привычку писать о книгах на их страницах перенял.

 

У Ивлина Во есть рассказ, в котором человек, спасший другого в дебрях амазонских джунглей, заставляет спасенного до конца жизни вслух читать ему Диккенса[31]. Чтение Борхесу я никогда не воспринимал как простое исполнение долга; наоборот, это было нечто вроде приятной зависимости. Я восхищался даже не текстами, которые он заставлял меня открывать заново (многие из них в конце концов стали и моими любимыми), а его комментариями, которые блистали обширнейшей, но совершенно не навязчивой эрудицией, были очень смешными, иногда жестокими и почти всегда непреложными. Я чувствовал себя счастливым владельцем уникального, тщательно прокомментированного издания, составленного лично для меня. Разумеется, все было не так; я (как и многие другие) был просто его блокнотом, памяткой, необходимой слепому человеку, чтобы приводить в порядок мысли. И я с готовностью позволял использовать себя таким образом.

До встречи с Борхесом я читал про себя или другие читали мне вслух выбранные мною книги. Чтение вслух старому слепому человеку открыло много нового, ведь, несмотря на то что мне удавалось, хотя и не без труда, контролировать темп и тон чтения, именно Борхес, слушатель, обладал властью над текстом. Я был водителем, но местность, по которой мы ехали, принадлежала пассажиру, у которого не было иной задачи, кроме как разгадать тайну расстилающейся за окнами земли. Борхес выбирал книгу, Борхес останавливал меня или просил продолжить, Борхес прерывал чтение, чтобы что-то прокомментировать, Борхес позволял словам приходить к нему. Я был невидим.

Я быстро понял: чтение имеет накопительный эффект, который нарастает в геометрической прогрессии: каждый новый текст оценивается в соответствии с тем, что автор прочел раньше. Я стал делать предположения относительно текстов, которые выбирал для меня Борхес: проза Киплинга будет высокопарной, Стивенсона – ребяческой, Джойса – непонятной, но очень скоро предубеждения уступили место опыту. Открыв для себя один сюжет, я переходил к другому, уже обогащенному воспоминаниями о реакции Борхеса и моей собственной. Процесс чтения никогда не подчинялся общепринятым законам течения времени. К примеру, чтение вслух какого-либо текста, который я уже читал самостоятельно, меняло сложившееся у меня представление о нем; расширяло и по-новому заполняло мои воспоминания, заставляя почувствовать то, чего я не сумел почувствовать под влиянием Борхеса. «Есть люди, которые, читая книгу, вспоминают, сравнивают и вызывают в себе эмоции, родившиеся раньше, во время чтения других книг, – замечает аргентинский писатель Эсекьель Мартинес Эстрада. – И это, на мой взгляд, один из самых изысканных видов адюльтера»[32]. Борхес не верил в систематизированные библиографии и поощрял при чтении такие адюльтеры.

Помимо Борхеса, я иногда узнавал новые названия от друзей, учителей или из рецензий, но по большей части все мои встречи с книгами были делом случая, как встречи тех незнакомцев из пятнадцатого круга Дантова ада, которые «как в новолунье… в поздний час, / Друг друга озирают втихомолку»[33] и внезапно, реагируя на слово, жест или взгляд, испытывают непреодолимое влечение.

Сначала я расставлял книги строго в алфавитном порядке по фамилии автора. Потом начал разделять их по жанрам: романы, эссе, пьесы, поэмы. Позже стал группировать книги по языку, а когда часто находился вне дома и вынужден был довольствоваться несколькими экземплярами, делил их на те, что я вряд ли когда-нибудь стану читать, на те, которые я читаю постоянно, и на те, которые надеюсь прочитать в ближайшем будущем. Иногда моя библиотека подчинялась странным законам, порожденным сложными ассоциациями. Испанский романист Хорхе Семпрун хранит «Лотту в Веймаре» Томаса Манна среди книг о Бухенвальде, концентрационном лагере, в котором он сидел, потому что роман открывается сценой в веймарском отеле «Слон», куда Семпруна привезли после освобождения[34]. Когда-то я думал, что было бы интересно попытаться составить историю литературы, базируясь на этих принципах, и найти, к примеру, связи между Аристотелем, Оденом, Джейн Остин и Марселем Эме (из моего алфавитного списка) или между Честертоном, Сильвией Таусенд Уорнер, Борхесом, апостолом Иоанном и Льюисом Кэрроллом (которых я чаще всего перечитываю). Мне казалось, что литература, которую преподают в школах – где ищут связи между Сервантесом и Лопе де Вегой на том основании, что они жили в одном столетии, и где считается шедевром «Платеро и я» Хуана Рамона Хименеса (прихотливая сказка о привязанности поэта к ослику), – ничуть не лучше той подборки, которую мог бы сделать я сам, базируясь лишь на открытиях, сделанных в процессе чтения, и на размерах моих книжных шкафов. История литературы, какой она предстает в школьных учебниках и общественных библиотеках, на мой взгляд, – просто история чтения, безусловно более полная, чем моя собственная, но ничуть не менее зависимая от случая.

За год до того, как я окончил школу, в 1966 году, когда к власти пришла военная хунта генерала Онгании, я открыл для себя еще одну систему, по которой можно сортировать книги. Определенные книги и определенные авторы считались коммунистическими и помещались в особый список. Во время постоянных полицейских облав в барах, кафе, на автобусных остановках и просто на улицах отсутствие подозрительных книг имело такое же значение, как наличие нужных документов. Запрещенные авторы – Пабло Неруда, Джером Дэвид Сэлинджер, Максим Горький, Гарольд Пинтер – формировали собственную историю литературы, поскольку связь между ними была видна лишь острому глазу цензора.

Но не только тоталитарная власть боится чтения. Читателей недолюбливают в раздевалках и на школьных дворах, в тюрьмах и государственных учреждениях. Почти везде сообщество читателей имеет сомнительную репутацию из-за своего высокого авторитета и кажущейся силы. Что-то в особых отношениях между читателем и книгой кажется мудрым и плодотворным, но, с другой стороны, они подразумевают некую исключительность, возможно, из-за того, что образ человека, забившегося в уголок, безразличного к мирским соблазнам, предполагает непробиваемое стремление к уединению, себялюбие и некую тайну. («Ступай жить!» – говорила моя мать, когда видела меня за книгой, как будто это занятие противоречило ее представлениям о том, что называется жизнью.) Всеобщий страх перед тем, что читатель может найти на страницах книги, сродни тому вечному ужасу, который испытывают мужчины перед сокровенным в женском теле или простые люди перед тем, что делают в темноте за закрытыми дверями ведьмы и колдуны. Согласно Вергилию, Врата Ложных Упований сделаны из слоновой кости; Сен-Бёв считает, что башня читателя сделана из того же материала.

Борхес как-то рассказывал, что на одной из демонстраций, организованной правительством Перона в 1950 году против инакомыслящих интеллектуалов, демонстранты скандировали: «Да – ботинкам, нет – книжкам!» Возражение «да – ботинкам, да – книжкам» никого бы не убедило. Реальность – жестокая, очевидная реальность – неизбежно должна была столкнуться с вымышленным миром книг. По этой причине и всё с большим успехом власти повсеместно старались усугубить искусственно созданный раскол между чтением и реальной жизнью. Народным режимам нужно, чтобы мы потеряли память, и потому они называют книги бесполезной роскошью; тоталитарным режимам нужно, чтобы мы не думали, и потому они запрещают, уничтожают книги и вводят цензуру; и тем и другим нужно превратить нас в глупцов, которые будут спокойно воспринимать свою деградацию, и потому они предпочитают поощрять потребление бессмыслицы. В таких обстоятельствах у читателей не остается иного выхода, кроме как поднять восстание.

И вот я самонадеянно перехожу от собственной читательской истории к истории самого процесса чтения. Или, скорее, к истории о чтении – состоящей из разных личных обстоятельств, – наверняка это будет всего лишь одна из возможных историй, какой бы бесстрастной она ни была. Возможно, в конце концов, история чтения – это история читателей. Даже началась она случайно. В рецензии на книгу об истории математики, выпущенную в середине тридцатых годов, Борхес написал, что у нее есть один «неприятный недостаток: хронологический порядок событий никак не сочетается с естественным и логическим их порядком. Определение элементов теории часто происходит в последнюю очередь, практика предшествует теории, для неподготовленного читателя труды первых математиков менее понятны, чем работы их современных коллег»[35]. Почти то же можно сказать и об истории чтения. Ее хронология не может совпадать с хронологией политической истории. Шумерский писец, для которого чтение было ценнейшей привилегией, куда более остро чувствовал свою ответственность, чем читатели современного Нью-Йорка или Сантьяго, поскольку от его личной интерпретации зависело, как поймут люди статью законов или счет. Теория чтения позднего Средневековья, определявшая, когда и как следует читать, и разделявшая тексты на те, которые должно читать вслух, и те, которые читают только про себя, была гораздо четче сформулирована, чем аналогичная теория, принятая в конце XIX века в Вене или в Англии эпохи короля Эдуарда. История чтения не должна совпадать и с историей литературной критики; сомнения, выраженные мистиком XIX века Анной Катариной Эммерих (о том, что печатный текст никогда не сможет сравниться с ее личным жизненным опытом[36]), на две тысячи лет раньше гораздо четче изложил Сократ (который считал книги помехой для обучения)[37], а в наше время – немецкий литератор Ханс Магнус Энценсбергер (который защищал неграмотность и призывал вернуться к изначальной креативности устного народного творчества)[38]. Эту точку зрения среди прочих опровергает американский эссеист Алан Блум[39]; а его – что за восхитительный анахронизм! – дополняет и углубляет Чарльз Ламб, который еще в 1833 году признавался, что любит блуждать «по мыслям других людей». «Если я не иду, – говорил он, – я читаю; я не могу сидеть и думать. Книги думают за меня»[40]. История чтения не сочетается и с хронологией истории литературы, потому что часто автор начинает свою жизнь в литературе не благодаря первой книжке, а благодаря будущим читателям: маркиз де Сад был спасен из пыльного чулана порнографической литературы, где его книги провели более 150 лет, библиофилом Морисом Гейне и французскими сюрреалистами; Уильям Блейк, о котором никто ничего не слышал более двух веков, в наше время заново родился благодаря сэру Джеффри Кейнсу и Нортропу Фраю – именно благодаря им его произведения стоят теперь в учебном плане любого колледжа.

 

Говорят, сегодняшним читателям грозит вымирание, и потому мы должны наконец узнать, что же такое чтение. Наше будущее – будущее истории чтения – анализировали Блаженный Августин, который пытался определить разницу между текстом задуманным и текстом, произнесенным вслух; Данте, который задавался вопросом, есть ли пределы у способности читателя к толкованию текста; Мурасаки Сикибу, которая ратовала за самостоятельный выбор порядка чтения; Плиний, изучавший сам процесс чтения и связи между писателем, который читает, и читателем, который пишет; шумерские писцы, которые наделяли акт чтения политической силой; первые создатели книг, которые сочли чтение свитков (похожее на тот способ, что сегодня мы используем в наших компьютерах) слишком неуклюжим и ограничивающим и вместо этого дали нам возможность листать страницы и делать заметки на полях. Прошлое этой истории перед нами, и на последней странице грозным предупреждением стоит будущее, описанное Реем Бредбери в повести «451 по Фаренгейту», когда книги хранили в памяти, а не на бумаге.

Как и сам процесс чтения, его история с легкостью переносится в наше время – ко мне, к моему читательскому опыту, – а потом возвращается назад, к далеким страницам прошлого. Она пропускает главы, пролистывает, выбирает, перечитывает, отказывается идти общепринятым путем. Парадоксально, но страх, который противопоставляет чтение обычной жизни, который заставлял мою мать отбирать у меня книгу и гнать на улицу, распознает грустную правду: «Вы не можете заново начать жизнь, эту поездку в одну сторону, после того, как она закончится, – пишет турецкий новеллист Орхан Памук в книге «Белая крепость», – но если у вас в руках книга, какой бы трудной для понимания она ни была, после того, как вы закончите ее, вы сможете, если захотите, вернуться назад, к началу, и перечитать ее заново, понять все сложные места и таким образом понять и саму жизнь»[41].

Процессы чтения

Читать – значит познавать только что возникшее.

Итало Калвино.
«Если однажды зимней ночью путник». 1979

Чтение теней

В 1984 году в Сирии, в городе Телль-Брак, были найдены две маленькие прямоугольные глиняные таблички, датируемые IV тысячелетием до нашей эры. Я видел их за год до войны в Заливе под стеклом в скромной витрине Археологического музея Багдада. С виду они ничем особо не примечательны; небольшая выемка сверху и схематическое изображение животного в центре. Одно из этих животных – скорее всего, коза, а другое – овца. Археологи считают, что выемка обозначает крошечную цифру 10. Вся наша история начинается с этих двух скромных табличек[42]. Они – если только война пощадила их – являются древнейшими дошедшими до нас образцами письменности[43].

В этих табличках есть что-то глубоко трогательное. Возможно, когда мы смотрим на эти кусочки глины, унесенные рекой, которой больше не существует, на тонкие линии, изображающие животных, обратившихся в прах тысячи и тысячи лет назад, у нас в голове звучит некий голос: «Здесь было десять коз», «Здесь было десять овец» – так говорил заботливый скотовод в те дни, когда пустыня была еще зеленой. Просто взглянув на таблички, мы продлили память о начале времен, сохранили мысль, автора которой давно нет, и стали участниками акта творения, которому не будет конца, пока то, что написано, будут видеть, расшифровывать, читать[44].

Как и мой неизвестный шумерский предок, читавший эти таблички в тот непостижимо далекий вечер, я тоже читаю, здесь, в своей комнате, хотя нас разделяют моря и столетия. Сидя за столом, подперев подбородок руками, абстрагировавшись на некоторое время от яркого света и звуков, несущихся с улицы, я смотрю, слушаю, постигаю (впрочем, все эти слова не способны описать то, что происходит со мной) сюжет, описание, тему. Ничто не движется, кроме моих глаз и руки, которой я время от времени переворачиваю страницы, и, покуда я читаю, нечто, не вполне подходящее под определение «текст», раскрывается, разрастается и пускает корни. Но как это происходит?

Чтение начинается с глаз.

«Острейшее из наших чувств – зрение», – писал Цицерон, отмечая, что мы лучше запоминаем текст, когда видим его, а не когда слышим[45]. Блаженный Августин прославлял (а потом осуждал) глаза как окно в мир[46], а святой Фома Аквинский называл зрение «величайшим из чувств, благодаря которому мы получаем знания»[47]. Это понятно любому читателю: мы воспринимаем буквы благодаря зрению. Но какая алхимия делает буквы пригодными для понимания словами? Что происходит внутри нас, когда перед нами оказывается текст? Как видимое – «вещества», поставляемые глазами в нашу внутреннюю лабораторию, цвета и формы предметов и букв – становится читаемым? И что, наконец, представляет собой процесс, который мы называем чтением?

В пятом столетии до нашей эры Эмпедокл описывал глаз как порождение богини Афродиты:

 
Так и огонь изначальный, – что в глаза покровах и тканях.
Тонких, искусно насквозь пробуравленных в виде воронок,
Замкнут, – за круглым зрачком с той поры стал скрываться,
Ткани удерживать стали наплыв обтекающей влаги,
Доступ огню открывая наружу, поскольку он тоньше[48].
 

Более века спустя Эпикур вообразил, что этот огонь – не что иное, как некие оттиски предметов, которые проникают в наши глаза и наш разум, словно неутихающий дождь, вливая в нас все качества объекта[49]. Евклид, современник Эпикура, проповедовал противоположную теорию: это глаза наблюдателя испускают некие лучи, позволяющие ему постигать окружающее[50]. Обе теории страдали от внутренних противоречий. Например, в случае первой, так называемой теории «интромиссии», неясно, как оттиск атомов, исходящий от большого объекта – слона или горы Олимп, – может уместиться в таком небольшом предмете, как человеческий глаз? А что касается теории «экстрамиссии», то что это за луч, способный всего за доли секунды достичь далеких звезд, которые мы видим каждую ночь?

За несколько десятилетий до этого Аристотель предложил другую теорию. Предвосхищая и поправляя Эпикура, он утверждал, что свойства видимого предмета – а вовсе не оттиск атомов – проходят через воздух (или какой-то иной проводник) к глазу наблюдателя, так что тот воспринимает не истинные, а сравнительные размер и форму предмета. Человеческий глаз, по Аристотелю, подобно хамелеону, принимает форму и цвет наблюдаемого объекта и через свои «соки» передает полученную информацию всемогущим внутренностям (splanchna[51]) – конгломерату органов, куда входили сердце, печень, легкие, мочевой пузырь и кровеносные сосуды, – управлявшим движениями и чувствами человека[52].

Через шесть столетий греческий врач Гален предложил четвертое решение, отвергающее идею Эпикура и согласующееся с мнением Евклида. Гален предположил, что «зрительный дух», рождающийся в мозгу, проходит сквозь глаз через зрительный нерв и выходит наружу. После этого сам воздух обретает способность к восприятию и оценивает свойства объектов, как бы далеко они ни находились. Эти свойства через глаз передаются в мозг и через спинной мозг сообщаются нервам, отвечающим за движение и чувства. Аристотель считал смотрящего пассивным существом, получающим обозреваемый им предмет через воздух, который затем передается в сердце – средоточие всех чувств, включая зрение. По Галену же, смотрящему, воспринимающему разумный воздух, принадлежит деятельная роль, а то, благодаря чему мы видим, находится глубоко в мозгу.

Средневековые ученые, для которых Гален и Аристотель были первоисточником научных познаний, в основном считали, что между этими двумя теориями существует иерархическая связь. Они не занимались выяснением того, какая теория вернее; важно было лишь получить из обеих информацию о том, как разные части человеческого тела воспринимают окружающий мир – и как они связаны друг с другом. Итальянский врач XIV века Джентиле да Фолиньо писал, что выяснение этого вопроса было «таким же важным шагом для медицины, как изучение алфавита для чтения»[53], и напоминал, что Блаженный Августин, как и многие другие ранние отцы Церкви, тщательно занимался этим вопросом. Блаженный Августин полагал, что сердце и мозг действуют как пастухи чувств, хранящихся в нашей памяти, и использовал глагол colligere (означающий одновременно «собирать» и «складывать»), чтобы описать, как эти впечатления собираются из разных уголков памяти и «изгоняются с насиженных мест, ибо нет другого места, куда они могли бы пойти»[54].

Память – лишь одна из функций, которая выиграла от этого союза чувств. В Средние века общепринятой считалась точка зрения, согласно которой (как предполагал Гален) вид, звук, запах, вкус и прикосновение поступают в общее хранилище чувств, расположенное в мозгу, в область, которую иногда называют «здравый смысл», из которой происходит не только память, но также знания, фантазия и сны. Эта область, в свою очередь, была соединена с аристотелевской «splanchna», – средневековые ученые считали, что это просто-напросто сердце, средоточие всех чувств. Считалось, что чувства связаны с мозгом, телом же управляет сердце[55]. В немецком манускрипте конца XV века содержится трактат Аристотеля о логике и натурфилософии с нарисованой человеческой головой – глаза и рот открыты, ноздри раздуты, одно ухо тщательно обведено. Внутри мозга обозначены пять концентрических кругов, идущих слева направо: главный участок здравого смысла и за ним участки воображения, фантазии, мышления и памяти. Как указано в прилагаемом глоссарии, кружок здравого смысла связан еще и с сердцем, также изображенным на картинке. Эта диаграмма – типичный образец того, как представляли себе процесс восприятия в Средние века, с одним небольшим добавлением: хотя на иллюстрации это не показано, большинство ученых того времени (вслед за Галеном) считали, что основу мозга составляет «непостижимая сеть» – rete mirabile – маленьких сосудов, которые действуют в качестве каналов коммуникации, когда мозга достигает нечто, требующее определения. Эти rete mirable видны на рисунке мозга, который сделал Леонардо да Винчи приблизительно в 1508 году, четко выделив в отдельные желудочки и приписав разным частям мозга различные мыслительные функции. Согласно Леонардо, «senso commune [common sense, здравый смысл] – это то, что оценивает впечатления, полученные от других чувств… и он расположен в самом центре головы, между impresiva [центр впечатлений] и memoria [центр памяти]. Окружающие объекты передают свои образы чувствам, а чувства передают их дальше, в impresiva. Центр impresiva переправляет их в senso commune и, уже оттуда образы уходят в память, где закрепляются довольно прочно, в зависимости от значимости воспринимаемого объекта»[56]. Во времена Леонардо человеческий мозг считался чем-товроде небольшой лаборатории, в которой материал, собранный глазами, ушами и другими органами восприятия, превращается во «впечатления», попадает в центр здравого смысла и потом переводится в один из разделов мозга – как, например, память – под влиянием сердца. Именно таким образом металл черных букв (воспользуемся алхимической метафорой) становится золотом знания.

Но один фундаментальный вопрос оставался нерешенным: это мы, читатели, забираем буквы со страницы, как утверждали Евклид и Гален? Или это буквы достигают наших чувств, как полагали Эпикур и Аристотель? Леонардо и его современники могли найти ответ (или подсказки, способные вывести на него) в сделанном в XIII веке переводе книги, написанной двумястами годами раньше (иногда в мире науки события развиваются очень медленно) в Египте ученым из Басры по имени аль-Хасан ибн аль-Хайсам, известным на Западе под именем Альхазен.

В XI веке Египет процветал под властью Фатимидов, черпая свои богатства из плодородной долины Нила и из торговли с соседями по Средиземноморью, его пустынные границы защищали армии наемников – берберов, суданцев и турков. Благодаря международной торговле и участию наемников в боевых действиях Египет при Фатимидах стал поистине космополитическим государством[57]. В 1004 году калиф аль-Хаким (он пришел к власти в одиннадцатилетнем возрасте и таинственным образом исчез во время прогулки двадцать пять лет спустя) по образцу доисламистских организаций основал в Каире большую академию – Дар аль Ильм, или Дом Науки. Он передал в дар народу собственную коллекцию манускриптов и постановил, что «все могут приходить сюда, чтобы читать, переводить и получать наставления»[58]. Народ прощал аль-Хакиму его эксцентричное поведение – он, например, запретил играть в шахматы и продавать рыбу без чешуи – и чудовищную кровожадность за достижения правителя[59]. Он хотел превратить Каир Фатимидов не только в символический центр политической власти, но и в столицу науки и искусства. С этой целью он пригласил ко двору множество знаменитых астрономов и математиков, среди которых был и аль-Хайсам. Официально аль-Хайсаму было поручено найти способ управлять течением Нила. Этим он и занимался, без особого, впрочем, успеха, а кроме того, посвящал свои дни работе над пояснениями к астрономическим теориям Птолемея (правда, его враги утверждали, что это скорее не пояснения, а внесение новых неясностей), а по ночам писал грандиозный труд по оптике, который его и прославил.

23«Битва при Мэлдоне» – яркая с точки зрения художественных достоинств историческая песня поздней англосаксонской литературы. Реальные события, которые послужили основой для песни, относятся к 991 г., когда в правление короля Этельреда Нерешительного Англия подверглась скандинавским нашествиям. Примеч. пер.
24Перевод Т. Литвиновой. Примеч. пер.
25В то время ни я, ни Борхес не знали, что послания Киплинга не были его изобретением. Если верить Игнейс Джей Гелб (см.: Gelb I. J. A Story of Writing [Chicago, 1952]), в Восточном Туркестане молодая женщина послала своему возлюбленному горсточку чая, травинку, красный плод – сушеный абрикос, уголек, цветок, кусочек сахара, камешек, перо сокола и орех. Послание гласило: «Я не могу больше пить чай, я пожелтела без тебя, как травинка, я краснею, когда думаю о тебе, мое сердце жжет, как уголь, ты прекрасен, словно цветок, и сладок, словно сахар, неужели твое сердце из камня? Я бы прилетела к тебе, если бы у меня были крылья, я принадлежу тебе, как орешек в твоей руке».
26Борхес анализирует язык Уилкинса в новелле «Аналитический язык Джона Уилкинса» (1952).
27Джон Китс. Канун святой Агнесы. Перевод С. Сухарева. Примеч. пер.
28Действие I, явление 2. Перевод М. Лозинского. Примеч. пер.
29Джон Уэбстер. Герцогиня Мальфи. Акт V, сцена 3. Перевод С. Ильина. Примеч. пер.
30Перевод С. Александровского. Примеч. пер.
31См: Ивлин Во. Пригоршня праха. Перевод Л. Беспаловой. Примеч. пер.
32Цит. по: Estrada E. M. Leery escrihir. Mexico: D.F., 1969.
33Перевод М. Лозинского. Примеч. пер.
34См.: Semprun J. L’Écriture ou la vie. Paris, 1994.
35Borges J. L. Review of «Men of Mathematics» by E. T. Bell // El Hogar (Buenos Aires). July 8. 1938.
36См.: Schmoger P. K. E. Das Leben der Gottseligen Anna Katharina Emmerich. Freiburg, 1867.
37См.: Платон. Федр. Примеч. пер.
38Enzensberger H. M. In Praise of Illiteracy // Die Zeit (Hamburg). Nov. 29. 1985.
39См.: Bloom A. The Closing of the American Mind. New York, 1987.
40Lamb Ch. Detached Thoughts on Books and Reading // Lamb Ch. Essays of Elia. London, 1833.
41Перевод В. Феоновой.
42Нельзя сказать, что письменность началась с тех шумерских табличек. Принято считать, что письменность в Китае и Центральной Америке появилась независимо, см.: Gaur A. A History of Writing. London, 1984.
43См.: Boltz W. G. Early Chinese Writing // World Archeology. Vol. 17. Issue 3. Feb. 1986. Письменность в Месопотамии, возможно, оказала влияние на письменность других народов: египтян (приблизительно в 3000 г. до н. э.) и индийцев (в 2500 г. до н. э.).
44Уильям Вордсворт описывал те же чувства в 1819 г.: «Кто изучал, забыв про сон, / Прах геркуланумских письмён – / Он славу вам сулит! / Кто знает, может, в свитках сих / Фрагмент фивейский, или стих, / Что создал Симонид». (Переводчик неизвестен. Примеч. пер.)
45Cicero. De oratore. Vol. I / ed. E.W. Sutton & H. Rackham. Cambridge (Mass.) & London, 1967.
46См.: Блаженный Августин. Исповедь. X, 34. Перевод М. Сергеенко, М. Грацианского, П. Кузенкова. Здесь и далее «Исповедь» цитируется в этом переводе. Примеч. пер.
47Chenu M.-D. La théologie au XIIe siècle. Paris: Vrin. 1957.
48Эмпедокл. О природе. Перевод Г. И. Якубаниса в переработке М. Л. Гаспарова. Примеч. пер.
49См.: Эпикур. Письмо к Геродоту. Перевод и комментарии М. Л. Гаспарова. Цит. по: Тит Лукреций Кар. О природе вещей. М., 1983. С. 292–306.
50См. там же.
51Полное объяснение этого термина см.: Padel R. In and Out of the Mind: Greek Images of the Tragic Self. Princeton University Press,1994.
52См.: Аристотель. О душе. Перевод В. Снегирева // Аристотель. Соч.: В 4 т. Т. 1. С. 371–448. М.: Мысль, 1976.
53Цит. по: Siraisi N. G. Medieval and Early Renaissance Medicine: an introduction to knowledge and practice. Chicago & London, 1990.
54Блаженный Августин. Исповедь. X, 8–11.
55Siraisi N. G. Medieval and Early Renaissance Medicine.
56См.: Leonardo da Vinci: Corpus of the Anatomical Studies in the Collection of Her Majesty the Queen at Windsor Castle. 3 vols. London, 1978–1980.
57См.: Hourani A. A History of the Arab Peoples. Cambridge (Mass.), 1991.
58Pedersen J. The Arabic Book / trans. by Geoffrey French. Princeton, 1984.
59См.: Assaad S.A. The Reign of al-Hakim bi Amr Allah. London, 1974.
You have finished the free preview. Would you like to read more?