Free

Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2

Text
3
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

«Что делать? – рассуждала про себя Екатерина, будущая Семирамида Севера. – Это любят! Ведь на жизненной сцене света мы все более или менее актеры и актрисы, и успех достается тому, кто лучше сыграет свою роль».

– О да! Я все усилия употреблю, чтобы сделать милую Гедвигу и вашего сына счастливыми! – продолжала великая княгиня совершенно естественно и как бы искренно, от души.

Черкасов в это время стоял, не увлекаясь ни кажущеюся веселостью великой княгини, ни ее искренностью; разумеется, ему тоже и в голову не входило подозревать те внутренние соображения, которые пробегали в это время в ее молоденькой головке и которые двадцати лет от роду заставили ей сказать себе: «Умру или буду царствовать». Но опять нельзя же думать, чтобы барон Иван Антонович, хотя и не получивший особого воспитания, но поседевший при дворе и умевший из ничтожного звания переписчика достигнуть высокой степени тайного секретаря и попасть в число приближенных лиц, мог сказать что-нибудь спроста. Тем не менее он вдруг бухнул:

– Кто бы, матушка государыня, великая княгиня, будущая радость русская, ваше высочество, не успокоился, слышав ваше милостивое слово; кого бы слово это не сделало счастливым? Но, говорят, принцесса Гедвига невеста, страстно любит своего жениха и любима им; а жених-то ее такой человек, перед которым мой сын – пас во всех отношениях и который тоже пользуется милостью нашей всемилостивейшей покровительницы. Говорят, что она как приехала в Петербург, так прямо к нему. Что ж тут мой сын? Жених-то ее, говорят, молодой князь Зацепин!

При последних словах Черкасова о князе Зацепине государыня вдруг побледнела и схватилась за сердце. Она почувствовала, будто что-то сдавило ее в груди и душило крепко-крепко, потом вдруг будто укололо чем…

Великая княгиня, которая, несмотря на свою молодость, слишком хорошо понимала отношения двора, остановила на Черкасове свои изумленные глаза, как бы говоря: «Старик, ты из ума выжил! Такие вещи следует рассказывать осторожно, а ты – ни с того ни с сего…»

С государыней сделалась истерика и потом страшные спазмы.

Зачем это сказал Черкасов? В самом ли деле не думая, как это казалось по внешности, а просто от горя видеть своего сына в том положении, в котором он был, или по инициативе великого канцлера графа Алексея Петровича Бестужева, с которым Черкасов был весьма близок? Об этом история умалчивает, об этом не догадалась даже сама Екатерина.

VIII
Опасность соединяет врагов

Генерал-прокурор князь Никита Юрьевич Трубецкой сидел у себя в кабинете и думал, как бы делом Леклер навести подозрение на Бестужева?

Он третий или четвертый раз перечитывал показание Леклер, вдумывался в каждое ее слово, сопоставлял ее показания с показаниями по другим делам, касающимся тайных агентов иностранных дворов или шпионов, но все-таки ничего существенного, ничего такого, что могло бы навести на мысль поручить генерал-прокурору исследовать ближе действия канцлера, – найти не мог. Напрасно он забирал дела из Тайной канцелярии и вместе с Александром Ивановичем Шуваловым перебирал даже архив Преображенского приказа. Ничего и ничего!..

«Ну она к нему нередко приезжала. Да мало ли кто к канцлеру приезжает? – думал он. – Он принимал ее у себя в кабинете, говорил подолгу… Опять ничего не доказывает: мало ли о чем он мог с ней говорить… Хоть бы какой-нибудь намек, какое-нибудь обстоятельство. А то прямо говорит: никаких предложений не делала и даже поручения на то не имела… Вот при пристрастии мы бы заставили как-нибудь высказаться, а тут ничего, – ну ровно ничего!»

Ему доложили о приезде графа Алексея Григорьевича Разумовского. Он сейчас же встал и пошел к нему навстречу.

Трубецкой встретил графа перед своей аванзалой в ту самую минуту, когда тот поднялся на последнюю ступеньку лестницы.

– Гость всегда жданный и желанный, – с любезной улыбкой проговорил Трубецкой, протягивая Разумовскому обе руки.

– Вашему сиятельству засвидетельствовать почтение от всего усердия моего! – отвечал Разумовский, с южнорусским выговором, пожимая в свою очередь обе руки князя.

Затем, взявшись под руки, они оба пошли в кабинет хозяина, причем Трубецкой осмотрел Разумовского, как говорится, с головы до ног.

Разумовский был в богатом мундире обер-егермейстера, со звездой, в голубой ленте Андрея Первозванного и с никогда не снимаемым им портретом императрицы, осыпанным крупными бриллиантами. Темно-малиновый бархатный, шитый золотом и обвитый дорогими кружевами мундир, белый, с крупными жемчужными пуговицами камзол и белые, с золотыми лампасами, туго натянутые панталоны, с чулками, шитыми золотом подвязками и бриллиантовыми пряжками на башмаках, – в такой степени шли к немного смуглому, но чрезвычайно нежному, обрамленному черными, вьющимися волосами, лицу Разумовского, его черным, глубоким, с поволокой глазам и его стройной, атлетической фигуре, что Трубецкой невольно подумал: «Что и говорить, красив, очень красив! Не скоро такого молодца из головы выкинешь! Атлет просто! Если не психическая, то физическая сторона такой натуры подкупит всякую женщину, особенно женщину чувственную и, что греха таить, избалованную…»

Гость и хозяин под руку друг с другом прошли анфиладу приемных комнат, вошли в кабинет и уселись в креслах, около круглого инкрустированного столика, на котором стоял ящик с превосходными сигарами, то, что называют нынче гильотинка и что тогда называлось просто резаком, тарелочки китайского фарфора и другие принадлежности курения, с особой горкой для чубуков и ящиков для табаку. На столе горела восковая свеча.

– Не прикажете ли, ваше сиятельство? – спросил Трубецкой у Разумовского, подавая ему сигару.

– Ни-ни, ваше сиятельство! – отвечал Разумовский. – Такие сигары мыни будут – ни в коня корм! Разумеется, такому родовитому князю, как ваше сиятельство, и сигары должны быть настоящие, сиятельные; а мне, простому казаку, сызмальства привыкшему к люльке с тютюном, баловать себя дорогими сигарами не приходится, особливо после изгнания из рая, подобно нашим первым прародителям…

– Рай с нами и в нас, говорят новые проповедники, – отвечал Трубецкой. – А мы все твердо уверены, что ваше сиятельство изволите обратить старую Аничкову усадьбу именно в цветущий рай, который озарит своим сиянием сама Аврора. Кстати, граф, вы не слыхали, что сей сон значит: посылка князя Зацепина?

– Куда нам такие сны видеть, ваше сиятельство? – отвечал Разумовский. – Князь Зацепа большой барин! С нашим братом, простым казаком, и говорить не хочет. Ну на то его воля княжеская, мы не плачем. А что послали-то его, значит, в милость входит, силу набирает. Государыня любит одного другим поверять. Зацепин теперь в ходу, он и будет поверять всех. Вот теперь и ваше сиятельство изволите находиться в поверке, и вы, и канцлер, благо между собой ссоритесь! А потом и другие пойдут. Зацепа переберет всех. Много раз государыня и меня на поверку соблаговоляла назначать, да я всегда своим малым разумом да непонятием отделывался. Ну а этот не скажет: «Не по носу табак», все в свои руки заграбастит. Придется и вам, и канцлеру, прежде чем государыне, ему докладывать. Впрочем, что же это я болтаю спроста? Эх, князь, да и вы хороши! И не остановите, что я тут разные билиндрясы распускаю и забыл, что князь Зацепин ваш давний приятель. Знаете, он меня зацепил, крепко зацепил, так я сдуру-то и разоврался. Не следовало, совсем не следовало! Простите, ради бога! Он человек ученый, шлифованный, не нам чета, и разные теории там знает, и Вольтера понимает, а мы себе на медные гроши учились, где же нам все понимать? Зато мы жили и другим жить давали, а с ним, вот увидим, много ли еще люди наживут. Еще раз прошу извинить, что так о приятеле вашем говорю.

– Полноте, граф, чем он мне особый приятель? Ну, знакомый, как и все. Я был хорош с его дядей, князем Андреем Дмитриевичем, естественно, не могу не быть знакомым и с ним. Но, вы знаете, у нас при дворе – всякий за себя, а Бог за всех!

– Что же, ваше сиятельство, если это так, то позволю себе говорить откровенно. Вы меня, позволяю себе думать, изволите знать? Я человек неопасный. Куда не следует своего носа не сую. Со мной всегда есть лад и будет. Ну а Зацепа – зацепа и есть! Так не позволите ли вы мне просто, прямо, по-хохлацки, высказать все, что на душе; может, что и порассудим вместе! Если уж я стар кажусь, что ли, или просто надоел, так ведь я ничего не говорю. Как быть-то? Не я один на свете с привесками на лбу хожу. Но пусть уж лучше, по-моему, этот Ванюша, или Иван Иванович, будет. Недаром Шуваловы хлопочут. Вы с Шуваловыми тоже приятель, так вам их опасаться нечего. А Иван Иванович мальчик скромный, незаносчивый, с моим братом Кирюшкой вон как родные сошлись; французские книжки все вместе читают. Само собой, что будут на себя тянуть, но не в обиду же всем, не взарез что называется. Ну а не Шувалов, другой кто, – я не препона; только бы не этот Зацепа, который… который… поверьте, ваше сиятельство, в вас же в первого вцепится!.. А может, даже уж и вцепился, как знать; недаром же на поверку поехал… Знаете, по-моему, променять Ивана Ивановича на такого Зацепу – значит променять овцу на волка; а сами порассудите: хорошо ли потом с волком-то жить?

– А ваше сиятельство изволите думать, что князь Зацепин послан, чтобы меня проверять?

– Я ничего не думаю, ваше сиятельство; а вот если изволите желать, я вам дам прочитать бумажку: это наставление ему, или, как по-вашему-то, инструкция, которую государыня в самой секретности ему вручить изволила. Не спрашивайте, откуда и как добыл, а слово в слово списано.

И Разумовский подал Трубецкому бумагу. Трубецкой впился в нее глазами.

«Так-то! – сказал он про себя. – И мне хоть бы слово сказал, хоть бы намеком предупредил, гм!..» И он снова прочитал бумагу.

– Выходит, нас обоих с канцлером под цугундер, – сказал Трубецкой Разумовскому. – Ну что ж, коли не угодны, насильно мил не будешь. А не дозволите ли спросить, ваше сиятельство: графу Алексею Петровичу вы об этом говорили?

 

– Ну как не говорить. Он сегодня утром ко мне заехал и говорит, что князь Зацепа ему во сне привиделся. Я ответил, что сон в руку, и ему вот это самое наставление прочитать дал.

– Что же он?

– Говорит: не страшны бы нам все эти поверки были, если бы мы с господином генерал-прокурором в такой сcoрe не находились. А то не он нас съест, а мы сами себя поедом едим, да, пожалуй, оба и провалимся. Хорошо, коли только в ссылку сошлют.

– Пожалуй, что и так, – задумчиво ответил Трубецкой. – А кто виноват, что он свои вины на других валит?..

– Ваше сиятельство, – перебил его Разумовский, – что старое перебирать. Он и сам видит, что не прав, да что делать-то; вот хоть и близок локоть-то, да не укусишь. Не лучше ли о будущем подумать и, пока на носу у обоих этот Зацепа, хоть перемирие заключить? Ведь в самые большие войны перемирие бывает.

– Да я рад и на мир, и на перемирие; только, ваше сиятельство, вы сами знаете, какой граф Алексей Петрович человек. Он толкует о мире, а сам подкоп ведет. Уж скольких он так погубил, начиная с Лестока.

– Нашли кого пожалеть, ваше сиятельство. Но теперь другое дело; ввиду общей опасности…

– Что правда, то правда! Этой Зацепе непременно нужно крылья обрезать, поэтому нужно спеться; только где бы на нейтральной почве…

– Да всего лучше у меня! Не сделаете ли, ваше сиятельство, мне честь пожаловать хоть завтра откушать? Я и господина канцлера позову, и посредником в перемирии буду, если удостоите…

Князь Никита Юрьевич принял предложение, но, по отъезде Разумовского, сейчас же принялся опять за дело Леклер, надеясь извлечь из него что-нибудь против Бестужева. Ему хотелось доказать, что Леклер служила посредницей между канцлером и прусским послом графом Мардефельдом, с которым Леклер призналась, что одно время была в связи; хотелось доказать, что через нее была предложена Бестужеву от прусского короля пенсия, которую тот будто бы принял; что, стало быть, поэтому Бестужев состоит теперь на жалованье прусского короля и потому ни верить ему, ни оставлять канцлером нельзя. Но как ни старался Трубецкой придать такой смысл показаниям Леклер, все не выходило ничего.

Не знал того Трубецкой, что он ломает себе голову напрасно, что на этой почве Бестужев неуязвим. Ему давно предлагали пенсии и англичане, и голландцы, и французы, и датчане, и пруссаки, которые не останавливались ни перед чем, просили только назначить цифру; но от всех этих предложений Бестужев отказался, и государыня это знала из подлинных депеш, прочитанных академиками. Стало быть, все выводы Трубецкого в этом направлении не только не достигли бы цели, но обрушились бы прямо на него самого. Государыня не могла им поверить против несомненных и чуть не ежедневно представляемых ей доказательств. Правда, Бестужев, пользуясь близостью своих отношений к английскому королю, бывшему курфюрсту ганноверскому, у которого прежде он состоял на службе, просил англичан ссудить его взаимообразно некоторой суммой из шести процентов, необходимой ему для отделки дома и дачи на Каменном острове, и государыня это знала. Но она знала и то, что англичане не согласились, говоря: «Даром возьми сколько угодно, а взаймы – ни гроша!» А он отвечал: «Взаймы – обяжете, а в подарок – ничего! Моя совесть не продажная, и Англии меня не купить!» Англичане взбесились. Но суровый, сдержанный канцлер вида не подал, что ими недоволен, и по-прежнему стоял за австрийский союз, стало быть, по тогдашним конъюнктурам, за дружбу с Англией…

Одно, на что мог бы указать Трубецкой и чем, может быть, он вызвал бы в государыне сомнение в рассуждении добросовестности Бестужева, это почему он, представляя государыне к прочтению депеши Шетарди, Дальона, Ньюгауза, Мардефельда, Борка, Вальфенштерна, ни разу не представил для прочтения депеш маркиза Ботта, графа Братислава и других послов австрийского двора? Но вопроса этого Трубецкой возбудить не мог, потому что об искусстве чтения депеш не только ничего не знал, но, вероятно, и не подозревал, как не подозревали этого, надобно полагать, отправлявшие эти депеши посланники, описывая в них подробности своих действий и свои предположения. Граф Мардефельд, правда, начинал подозревать, что его депеши делаются известными, но, вероятно, он думал, что это делается через измену канцелярии у него или в Берлине, почему в одной из депеш даже грозил проколоть виновного шпагой. Но от подозрения до уверенности, как от угроз до исполнения, целая пропасть. Трубецкому же, никогда не занимавшемуся иностранными делами, и в голову не могло прийти то, что делало Бестужева столь сильным. Поэтому, не признавая Бестужева бескорыстным, он думал, что непременно должен найти случай так или иначе уличить его в подкупности. И теперь он трудился над этим до пота лица, хотя завтра должно было состояться между ними перемирие. Но Трубецкой едва ли не лучше Бестужева изучил правило: мирись на ссору, ссорься на мир.

В ту самую минуту, как Трубецкой особенно напрягал свою голову, чтобы извлечь из показаний Леклер то, чего нельзя было из них извлечь, он получил из Сената несколько донесений с полнейшим и обстоятельнейшим описанием того, что происходило в Зацепинске в день прибытия туда князя Андрея Васильевича.

Трубецкой на минуту онемел.

«Эге, приятель, это другое дело! Ты очень торопишься в цари попасть. Выходит – приблизить тебя к делу все равно что пустить козла в огород. Не только Бирона, ты и Ришелье хочешь за пояс заткнуть! Все разом захватить желаешь, о приятелях и не думаешь! Нет, постой! Будем как-нибудь пока валандаться с Бестужевым, а тебя, сердись не сердись, выведем на чистую воду; услужим по-приятельски, была не была! Попробуем отстояться!»

Он изорвал все, что перед тем писал, и дело Леклер, за высылкой ее из России, кануло в вечность.

На другой день, поехав обедать к Разумовскому, он взял, на всякий случай, с собой донесение о приеме князя Андрея Васильевича в Зацепинске, раздумывая, показать его канцлеру или не показывать?

Впрочем, Бестужев в это время, с своей стороны, вел также контрапрошу. Он осыпал любезностями адъютанта графа Разумовского Александра Петровича Сумарокова, расспрашивая его о бывшем, в присутствии государыни, представлении воспитанниками единственного тогда корпуса его трагедии «Хорев»; рассыпался в похвалах его сочинениям и говорил, что он хорошо знал его батюшку, Петра Спиридоновича, который ездил от Ягужинского в Митаву предупредить бывшую герцогиню Анну Ивановну против козней Долгоруких и Голицыных, задумавших ограничить ее самодержавие.

– Пострадал тогда за то ваш батюшка, – говорил Бестужев, – зато после пользовался постоянным вниманием покойной государыни, и мы все, добронамеренные люди, всегда встречаем его с уважением, которое с чувством удовольствия переносим и на его сына, тем более что видим его вполне того достойным.

Польщенный вниманием канцлера и его похвалами, самолюбивый писатель был на седьмом небе от восторга.

Переходя затем вновь к сочинениям Сумарокова и к тому, какие пьесы будут представляться, Бестужев изъявил желание быть на всех репетициях следующей пьесы, говоря, что он желает не пропустить ни одного случая доставить себе удовольствие ближе ознакомиться с его действительно образцовыми сочинениями, напоминающими ему, Бестужеву, произведения Расина и Корнеля.

Разумеется, Сумароков таял от радости и на другой же день доставил ему записку о времени и месте репетиции и почтительнейшее приглашение на них от бывшего тогда директором корпуса князя Юсупова.

И вот великий канцлер чуть не ежедневно являлся на репетицию, восхищался стихами Сумарокова, давал советы, указывая, каким образом лучше достигнуть того или другого эффекта, как исполнить то или другое место, как прочитать тот или другой стих.

Но, разговаривая, давая советы и нахваливая автора, великий канцлер, разумеется, не думал ни о представлении, ни о стихах, ни о пьесе. Он был занял исключительно одним питомцем, мальчиком лет восемнадцати, редкой красоты, которого государыня уже заметила и раза три во время представления изволила к нему подходить и кое о чем расспрашивать. Бестужев, по своей рабской должности, счел нужным узнать, чем и кем интересуется государыня, разумеется, для того, чтобы иметь случай, в чем будет возможно, предупредить ее желания.

Дело в том, что, желая уничтожить князя Зацепина, Бестужев очень боялся и Шувалова, не Ивана Ивановича, нет! Этот был слишком еще молод и неопытен, чтобы разом мог взять силу и стать канцлеру опасным. Но войдет в фавор Иван Иванович, возьмет силу и делами заправлять будет Петр Иванович. А это – враг опасный. Он сумеет справиться. Он же и с Разумовским хорош, и с Трубецким друзья закадычные, да и Мавра Егоровна тут. Ясно, что при таких конъюнктурах Бестужеву несдобровать.

Поэтому нельзя ли вместо Ивана Ивановича подготовить своего и сойтись с ним, сдружиться, как Остерман с Левенвольдом. Тогда никаких поверок, никаких комплотов не надо будет бояться. Тогда, в союзе с Разумовским, у которого настолько-то разума хватит, чтобы не замечать ничего, можно будет и Трубецкого, и Шуваловых в трубу пустить; пожалуй, и в застенке с ними поговорить. Надобно поэтому узнать этого мальчика, познакомиться с ним поближе, обласкать.

Вот по этим-то соображениям канцлер, как ни был он занят, ездил на репетицию чуть ли не каждый день, говорил любезности Сумарокову и принимал такое горячее участие в кадетских представлениях.

Обед у Разумовского проходил среди самых искренних, задушевных излияний. Трубецкой и Бестужев, оба, казалось, только и желали одного – взаимной дружбы. Оказывается, что они, несмотря на ссору, так любили, так уважали друг друга, что других таких друзей и в мире нет. Чтобы отделаться от Зацепина, Бестужев предложил отправить его послом в Париж.

– Ему будет лестно, а мы его с рук сбудем, – говорил Бестужев.

На это, однако ж, к великому удивлению Бестужева, Трубецкой возразил:

– Не жирно ли ему будет быть послом? И к чему с ним такая церемония? Опять и то: если точно фавор близко, то его не соблазнишь быть послом, когда он надеется быть чуть не царем. Нет, отделаться от Зацепина я беру на себя, но, ваше сиятельство, услуга за услугу. Прежде всего, как мы уж с графом говорили, поддержать в чем можно Ивана Ивановича, а потом…

И они начали уславливаться, как поделить между собой власть при посредстве Разумовского, который хотел только одного: отстранить князя Зацепина. Впрочем, чтобы сойтись ближе с Разумовским и закрепить это сближение родственной связью, Бестужев сделал тут же ему предложение соединить законным браком своего сына, графа Андрея Алексеевича, с племянницей графа Разумовского Авдотьей Даниловной, дочерью брата его, казака Данилы, умершего прежде, чем граф Алексей Григорьевич попал в случай, и жившей теперь в качестве фрейлины Зимнего дворца. Предложение было принято, и выпивкой столетнего венгерского закрепился новый союз, к которому присоединился и Трубецкой.

– Позвольте узнать, молодой человек, как ваша фамилия? – спросил Бестужев у красавчика юноши, когда после обеда у Разумовского приехал на репетицию.

– Бекетов, ваше сиятельство, – отвечал молодой человек.

– А как по имени и отчеству? – продолжал спрашивать Бестужев.

– Никита Афанасьевич.

– Так, Никита Афанасьевич. Рад с вами познакомиться. Я знал вашего батюшку, Афанасия Никитича, так, кажется, его звали?

– Афанасий Алексеевич, ваше сиятельство, – отвечал Бекетов.

– Да, Алексеевич, виноват. Ведь он в Симбирске был?

– Точно так, ваше сиятельство, он и теперь в Симбирске воеводой.

И Бекетов с удовольствием стал говорить об отце.

Это был юноша, прямая противоположность князя Андрея Васильевича, когда ему было восемнадцать лет. В нем не было ничего загадочного, ничего такого, что заставило бы задуматься, заставило бы спросить себя: что выйдет из этого юноши в будущем? Он был стройный, красивый молодой человек, довольно высокого роста и плотно сложенный, с круглым лицом, весьма невысоким лбом, добрыми карими глазами, тонкими алыми губами и сверкающими белизной зубами. Волосы у него были черные с отливом, как вороново крыло, и черные же тонкие и небольшие брови. Но на что нельзя было в нем не засмотреться – это изумительная нежность и белизна. С таким цветом лица редко можно было встретить даже девушку. Он был бел и нежен до того, что, казалось, сквозился и останавливал на себе внимание решительно всех, в том числе и государыни.

– Сколько вам осталось быть в корпусе? – спросил его однажды Бестужев между репликами его роли.

– Последний месяц, ваше сиятельство, – отвечал Бекетов, – если только выдержу экзамен.

– Вы, конечно, выдержите?

– Бог знает, ваше сиятельство; признаюсь, не очень надеюсь. Трудно очень, особливо алгебра. Был болен три месяца, много упустил.

 

– Ну а если выдержите, куда же вы думаете поступить?

– Куда же, ваше сиятельство, разумеется, в какой-нибудь полевой полк. У отца нет состояния, чтобы содержать меня в гвардии, нас у него четверо; да думаю, и по экзамену не удостоят.

– Ну Бог милостив! Приезжайте ко мне обедать в воскресенье, я за вами пришлю.

– Ваше сиятельство изволите быть столь милостивы. Я буду счастлив…

Бекетов обедал у канцлера, а затем, к великому своему удивлению, выдержал экзамен самым блестящим образом. Оставалось выбирать полк.

Великая княгиня Екатерина Алексеевна, на основании данного ей государыней поручения, уговорила Гедвигу обратить внимание на свое здоровье и начать серьезное лечение.

– Я много говорила, милая Гедвига, с молодым Черкасовым и убедилась, что он прав. Тебе нужно лечиться, непременно лечиться. Грешно и стыдно не беречь свое здоровье и пренебрегать им. И государыня желает этого. Она тебя так любит, Гедвига. Ты этим докажешь свое послушание и благодарность. Наконец, ты и меня обрадуешь. Я тебя хоть и недавно узнала лично, но я много о тебе слышала и уже успела полюбить.

Гедвига с сердечной благодарностью принимала заботу о ней великой княгини и истинно, от души, ее благодарила, но решиться начать лечение не могла. Она чувствовала, что ей нужно будет лечиться у молодого Черкасова, как единственного специалиста этого рода болезней.

– Ваше высочество, – говорила Гедвига, – для меня ваше участие, ваше милостивое внимание, так же как и внимание нашей общей всемилостивейшей матери и благодетельницы, дорого бесконечно. Всею душой своей я ценю ваше желание меня устроить, успокоить, исцелить. Не нахожу слов высказать свои чувства. Я не привыкла ни к такому сочувствию, ни к такой заботливости. С детства обо мне заботилась только одна женщина – моя мать, и то только тогда, когда герцог смотрел на это равнодушно. Но чуть он начинал хмурить брови, и она, родная мать, меня оставляла. В вас, обожаемая великая княгиня, и в нашей общей благодетельнице государыне я встречаю то, чего не видела даже от родной матери. Но исполнить ваше желание, поручить заботиться о моем здоровье молодому Черкасову, я просто не могу.

– Отчего же, Гедвига? Все говорят, что он и доктор, и человек хороший, специально изучал эти болезни. Притом он желает сам. Разве ты хочешь вечно быть больной? И к чему эта всегдашняя грусть? Может быть, ты очень близко к сердцу принимаешь положение твоих воспитателей?

– Нет, ваше высочество. Если я была сколько-нибудь обязана им за мое воспитание, то после тех огорчений, которые вынесла, я могу считать себя свободной от всякой благодарности. Но тут другое обстоятельство, другой вопрос. Вы не любили, ваше высочество? Вы приехали сюда еще столь молоды и не успели оглянуться, как вам указали жениха. Вы его приняли как назначение судьбы. Я – другое дело. Я тоже была очень молода, но полюбила страстно, всей душой; к сожалению, несчастливо.

Способность располагать к себе сердца, которою впоследствии Екатерина так часто пользовалась, будучи на престоле, развилась в ней вместе с ее умом чрезвычайно рано. Когда она только что приехала в Россию четырнадцатилетней девушкой, как будущая невеста наследника русского престола, то она, разумеется, стала изучать русский язык и правила нашей Православной Церкви. Мы говорили уже, что прежде чем успели ей передать правила русского языка, она сама выучила наиболее употребительные русские пословицы, поговорки и присловья, так что своим знанием удивляла иногда коренных русских. Правила Православной Греко-Российской Церкви нашей нашли в ней тоже примерную ученицу и усердную последовательницу. Зная религиозность императрицы Елизаветы, зная, что она весьма богомольна и строго придерживается обрядов православия, Екатерина постаралась убедиться или сделала вид, что убедилась в их непреложности. И хотя впоследствии она переписывалась с Вольтером, отдавая, разумеется, справедливость его уму и обходя подводный камень религии, но тут сумела в такой степени выставить свою религиозность, что Елизавета была от нее, как говорится, без памяти. Перед свершением обряда святого крещения, когда все к тому было уже подготовлено, при поездке в Москву она простудилась и смертельно захворала. Несмотря на то что были приняты все средства, ей делалось все хуже и хуже. Мать ее, принцесса Ангальт-Цербстская, приехавшая с ней в Москву, видя разрушение всех своих честолюбивых надежд и в огорчении от предстоящей несомненной потери дочери, полагала, что все уже кончено и что, следовательно, ей нет нужды в чем-либо себя сдерживать, потребовала лютеранского пастора для напутствования умирающей. Но четырнадцатилетняя девушка отказалась его принять.

– Я приготовилась быть православной, – сказала она. – Если Богу не угодно, чтобы я совершением таинства окончательно присоединилась к сонму истинно верующих, то, во всяком случае, я настолько проникнута истинами Православной Церкви, что напутствовать последние минуты моей жизни может только православный священник. Попросите ко мне моего учителя, отца Симеона (Тудорского)!

Такая самостоятельность и твердость в четырнадцатилетней девочке, разумеется, более чем удивительны; тем не менее она поразила всех тогда же и своей отважностью. Приехал Лесток, выписанный нарочно из Петербурга. Лесток в то время пользовался полной доверенностью императрицы и как человек, и как доктор.

Взглянув на принцессу и согласясь со всеми, что она безнадежна, отважный доктор, однако ж, сказал, что, по его мнению, есть героическое средство, которым можно изменить направление болезни. Это – пустить кровь! При этом Лесток заявил об опасности этого средства в том положении, в котором находилась Екатерина, объясняя, что в случае неудачного исхода последует почти немедленно астения и смерть. Императрица, которой доложили мнение Лестока, была в нерешимости. Мать Екатерины не хотела и слышать об этом. Но вот сказали ей самой. Она стала убедительно просить государыню согласиться.

– Я полагаюсь на милость Божию и на признаваемое всеми искусство доктора, – сказала она. – Отец духовный и мой учитель мне только сейчас говорил, что милосердию Божию нет пределов, а доктор вашего величества, которого вы изволите называть своим другом, не может не вызывать моего полного к нему доверия.

И Лесток ее вылечил.

Удивительно ли, что с таким тактом, с таким характером и с такой волей Екатерина обворожила Гедвигу и та раскрыла перед ней всю свою душу, передала все мечты и всю печальную, кратковременную историю своей чисто детской любви к князю Андрею Васильевичу, свои надежды и ожидания, свое томление в течение стольких лет, возвысившие в воображении молодой девушки силу этой любви до степени апофеоза чувства. Потом она должна была рассказать и свое полное разочарование, вследствие той холодности, которая была им выказана, как необходимость в достижении целей, возвышающих род князей Зацепиных, содействовать чему не могло, разумеется, сближение с девушкой из опасного семейства.

Гедвига рассказывала все это в порыве чувства, согретая участием и сочувствием, не думая о политике и каких-либо видах. Екатерина же смотрела на этот вопрос иначе и подумала, что совсем иное может быть, когда вместо Разумовского будет князь Зацепин. Поэтому она сочла нужным передать разговор свой с Гедвигой государыне.

– О, какая бездушная холодность! Какое честолюбие! – воскликнула государыня, когда ей передали всю историю Гедвиги, после того уже, как последовал доклад дела Леклер. – Неужели Мавруша права?

Через шесть недель после назначения своего фрейлиной Гедвига Елизавета Бирон принимала святое миропомазание по правилам Православной Церкви. Восприемниками ее были фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой и великая княгиня, супруга наследника русского престола, цесаревича Петра Феодоровича, Екатерина Алексеевна. В честь крестной матери Гедвига при святом крещении в православии была наречена Екатериной, стало быть, по-русски, княжной Екатериной Ивановной Бироновой; так она и была записана в списке современных фрейлин. Императрица сама присутствовала при совершении обряда, происходившего в придворной церкви Зимнего дворца. А еще через неделю, по твердому настоянию своей крестной матери, она должна была начать серьезный курс лечения у молодого доктора барона Александра Ивановича Черкасова, которого великая княгиня сама просила вылечить ее подругу и крестную дочь, больную, как она говорила, и физически, и нравственно.